bannerbannerbanner
полная версияНовогодняя ночь

Иоланта Ариковна Сержантова
Новогодняя ночь

Мышиная возня

В мутной воде неба, на отмели горизонта, лениво противясь течению ветра замер лес. То, что им двигало – не проявляло себя никак. Замерший на месте, он, так казалось, играет в детскую игру, которая принуждает примерить на себя разные нелепые позы, коих в обычной жизни не бывает, либо они столь мимолётны, что остаются незамеченными. Лес почти не дышал, но приглядывался ко всему, что происходило у его ног. А полюбоваться было на что!

Косули в облегающих шубах короткого ворса прогуливались, небрежно обкусывая тонкие ветки кустарников. Иногда они нагибались к припорошённому снегом зелёному букету травы, нюхали его осторожно и деликатно объедали, вздыхая и фыркая. При этом, как водится, кокетливо поводили ушком, ножкой, непременно правой, морщили кожу под лопаткой… Дабы была причина сожалеть о редкой с ними встрече. И ведь, в самом деле, ничего особенного – коза козой, а как хороша!

– Всё потому – вдали от людей живёт…

– Ага, как же! Кто это у меня в саду всю зиму ночевал, не они ли? Всяк к человеческому жилью льнёт, коли есть в том нужда. Сам посуди: чуть похолодало, синицы гуртом к окнам: подайте им, сиротам несчастным, на пропитание. Тоже самое и воробьи, и дятлы. Дубоносы, да свиристели – те, как есть – разбойники. Налетят, украдут, что смогут, их и след простыл.

То хоть поглядишь на птицу, порадуешься, что кормится, тогда и не жалко плодов с ягодами. А эти так, за зря. Боязливы. Коли б от стыда, а то нет – от сторожкости своей. Гоняли их, видно, испокон, вот и привыкли. Пуганые.

– Ну, так птицы, оне все таковы…

– Э, нет, шалишь! Дятел и сам себе добудет кусок, и с птахой малой поделится. Не жаден, кавалер, обходителен. Да и привязчив, если уж по совести. Знает, что на виду, а терпит взгляд, понимает.

– А ворон? Страшная птица, зряшная.

– То напраслина. Ворон умный, и гордости ему не занимать. Ты его не трожь, и он не обидит. Особняком живёт. Хозяин. Сурьёзный господин.

…Мышь, чьи пращуры обосновались в этом месте задолго до того, как оно стало двором, хозяйничая на россыпях компостной кучи, предвкушала сытую зиму. Начавшиеся морозы не особо заботили её. Не обладая хваткой дятла, она, тем не менее, умела пробиться к сытному куску даже через лёд. Так бывало во все времена, но теперь она старалась не только для себя.

Коли бы кто спросил у неё про врановых, она б, может, и рассказала, что таскает корки для одного из них. Тот то ли с рождения плох, то ли где повредил крыло, но почти не мог летать, да и ходил, хромая. Мышь не спрашивала у него причин. К чему знать лишнее? Принесёт кусочек потихоньку в угол сарая, куда забился тот подальше ото всех, да и все дела. И всё с оглядкой пробирается, чтоб не привести за собой в сарайку кота. Ибо котяра не поглядит, погубит птицу, да не с голодухи, а забавы для, хозяйский он зверь, справный.

Думаете, не видала мышь воронов, что несут, подчас, её товарок в гнездо? Как не видать, всяко бывало. Так нельзя ж всех под один ранжир. Теперь вот она у ворона в няньках, а там, глядишь, выправится он и тоже поможет кому-нибудь. Пусть не ей, другому, но случится то однажды, и будет залогом тому, что не для одного лишь насыщения происходит жизнь, а то и вовсе не из-за него.

Лес едва дышал, приглядываясь к тому, что происходило у его ног. Ему было весьма занятно, когда закончится вся эта мышиная возня. Он полагал, что, скорее всего весной. Но вот чем… В этом-то и был вопрос.

Не совестно

Слякотная погода дурна тем, что отвлекает от раздумий, даже об ней самой. Идёшь, бывало, стараясь не обрушиться, подобно шаткому столпу, по причине сокрытого водою льда, да выискиваешь ту самую жидкую грязь в чистом её образе, как лучшее, что только может быть в эту самую минуту для следующей поступи. Словно к поступку, а то и подвигу причисляешь счастливый случай, что дозволяет перейти от пролётки до подъезда, не замочив ног. Хвастаешь, восхищаясь своею ловкостью. А уж коли тронул плоской полоской обутой в туфлю ступни мёрзлую влагу, да позволил ей подобраться повыше по чулку вверх, – пиши пропало: мнится уж и чахотка, и горячка, и ещё чего похуже, что обыкновенно следует при неблагоприятном проистекании сих модных, на слуху, недугов.

Так отчего столько важности в простом дожде? Не много ли ему чести?! Верно, в нас самих столько влажности, что переизбыток оной вне, вызывает скверну раздражительности. И лихорадит нас не от самой погоды, а из-за впечатления о ней, кой тешим в себе, покуда взаправду не впадём в мерзоту духа с плотью.

Да, полно! Неужто и в самом деле нет на то управы? Пусть не всякий, но есть же те, которые счастливы умением пить маленькими глотками вольный ветер с полным, искренним, нескоро искоренимым понятием своей удачливости.

Человеческому существу всегда всего мало. Данное по правду рождения, кажется ничтожной, ничего не стоящей безделицей, и это самое неумение ценить имеющееся, принуждает его страдать неподдельно.

Иному, пожалуй, несть места на качели бытия. Блаженство и мука в очередь терзают вселенную, ну, а заодно, и нас.

Радость по поводу единственно факта течения собственной жизни, которой должен быть наполнен человек хотя бы из благодарности к Провидению, кажется растрачивается в раннем детстве, целиком. Жаль, вспоминает он про него, как о неком полузабытом сне, скорее рассказанном кем-то, нежели пережитом. Пусть канувшем, но в его неполную ещё чашу участи.

…Ненастье за окном – причина сердечного распогодья и сырости, коей грешит не только слабый пол, но даже и мужеский. Ну и что ж с того. Не всё ж плясать, да пустозвонить. В иной час честнее посидеть у окошка, да поплакаться про себя дождю, ну, а он зальётся слезами в свой черёд. Каждому нужен тот. перед кем оно не совестно… иногда.

Лисица и виноград

– Кто это там, собачка, что ли?

– Чья?! Откуда?! Скорее – кошка… или лиса…

– Точно! Лисица! Ой… а что это у неё… Нет, ну, что за люди… Капкан?

– Скорее всего.

– Что б ей такого дать…

– Да что не предложи, или птицы склюют, или соседские коты. Ей не достанет ничего.

– Эх, вот беда-то…

Понавдоль увитого виноградом забора медленно шла лиса. Тёмная от засохшей крови левая передняя лапа явно мешала ей, но и на трёх скакать тоже было неловко. Оставленные на прокорм птицам гроздья не везде располагались высоко, много ягод было и внизу. Лисица жадно поедала те, до которых не надо было тянуться, ероша носом павшую листву, потом очередь дошла до тех, что повыше, следом – до которых можно было достать, поднявшись на задние лапы. Самая крупная сочная гроздь оттягивала ветку подле входа в дом. Расширив ноздри навстречу воздуху, что шёл от двери, лиса замерла. Люди, собака, кот. В трещине промеж камней спит уж, чуть дальше – жаба. Лиса прислушалась… Вроде, тихо. И всё так же неспешно поднялась по ступеням, где, прикрывая от наслаждения глаза, скушала все до последней ягодки. Даже прихваченные морозом, они были куда как вкуснее пыльного льда, которым она пыталась утолить жаду перед тем.

Тут же, на пороге, лисичка решила передохнуть. Она была совсем близко – в полуметре от окна, и уже не казалась маленькой собачкой, но вполне походила на настоящую лису. Некрупные янтарные глазки с чёрными бусинами зрачков выказывали явное утомление. В планы на жизнь этой малышки никак не входило попасть в нарочно поставленный человеком капкан. Она чудом освободилась из него, но лапа, что моталась теперь тряпочкой, сильно болела.

– Этого года, как думаешь?

– Да, похоже. Подросток. Молоденькая.

– Мальчик или девочка?

– Какая теперь разница.

После того, как рыжая набралась сил идти дальше, она не спеша одолела ступеньки, и вскоре заросли ближайшего кустарника скрыли от людей намерения лисы. И им ничего не оставалось, как сокрушаться и надеяться на то, что молодость возьмёт-таки верх над недугом, и всё будет хорошо…

– Видал, лиса-то объела почти весь виноград, до которого смогла дотянуться.

– Да хоть бы и весь! Была бы здорова…

– Это да.

1918

– Роман Кондратьич, родненький, помирает мой Иван, испанка у него. Доктор был, сказал – не медли, заказывай гроб плотнику. Вот, я сразу к вам. Сделайте, будьте такие добренькие.

Роман Кондратьич нахмурился:

– Ты, что ли доктора звала?!

– Та ни. Сами, по реке. Двое их, молоденькие. Так как, поможете?

Плотник поднял глаза на бабу и кивнул:

– Сделаем, будьте покойны. – И принялся за работу.

Стукнув легонько о козлы рубанком, подбил лезвие и принялся стругать доску. Русые деревянные локоны завивались кольцами, лепестками сыпались на пол, а частью – прямо в подол младшей любимой дочке, что сидела тут же, плела лапти из бересты.

– Прасковьюшка, ты б шла к матери, чего тебе тут пачкаться. – Предложил отец малышке.

– Что вы, тятенька, я лучше с вами посижу, тут интереснее. Да и лапоточки-то на вашу ногу…

– Ну, сиди, коли так. – Улыбнулся дочке Роман Кондратьевич, и продолжил строгать.

Он мастерил соседу гроб и вспоминал, как на днях к их берегу пристала лодка со священником из ближнего прихода в Селижарово. Опять просил денег, зазывал на службу. Не пустил его Роман Кондратьевич в дом, согнал с порога. «Иди, мил человек, иди.» – Сказал твёрдо, как гвоздь вбил в доску.

Вот неугомонный поп. Мало ему, что рамы для церкви сработать подешевше выторговал. Сидел бы дома с попадьёй, молился. Знает же, что староверы, к чему лишний раз трудиться? И ещё об эту пору, когда испанка народ косит, не считаясь, – где старый, где малый. Всех без разбору гребёт, норовит спровадить на тот свет.

Едва доделал Роман Кондратьич домовину, провёл сухой рукой по доскам – ни единой занозы, но кольнуло что-то в сердце, дурно стало, вроде как ни с чего. К утру покрылся синюшными пятнами и вскоре помер.

Упокоили Романа Кондратьевича на известном месте, в гробу, над коим он для соседа старался. Только вот тот выжил, повезло.

 

Ветер ерошит чёлку травы. Дует нежно, сгоняя воздух с видного солнцу места в тень, где зябнет ссутулившись трава. Рыжие, прозрачные до темени глаза солнца смотрят из-под таких же рыжих бровей на зимний день и на девочку Прасковью свет Романовну, что стоит у свежей могилки. Схоронили тятеньку, да в тех самых лапоточках, что она плела.

– Староверы мы… – Шепчет девочка, плача, и не может уняться никак…

Доброе

Небо мелко крошит булку снега… Обгоняя пешеходов, по своим столь же мелким, незначительным, визгливым делам летит комар. Только вот, молчалив он нынче, немногословен, будто набрался чьей-то горячей крови, опасается расплескать. Однако не сезон. А поспешность комара оправдана вполне, ибо ежели не достанет воли добраться до тёплого своего, укромного угла – лежать ему серой пылинкой поверх занозистого наста, покуда не смахнёт ветром в некую невидную щель. А там уж и не вспомнит про него никто. Разве, зиму погодя, какой паук не побрезгает им, но и то не всерьёз. Не привыкший он есть с чужого-то стола.

Да так ли уж незавидна участь комара? Не более, чем у всех.

Пока в силе, на своих крылах, всяк заметен со стороны. Нет-нет, глядишь, и посчитается кто, примет к сведению твоё существование, а чуть ослаб, завял – пиши пропало. Затопчут, сравняют с землёю, дабы даже духу твоего не было подле.

Впрочем, бывает и наоборот: до поры, как распнут, – из кожи вон, так расстараются, а после примутся обихаживать показною жалостью те же самозваные лицемерные покровители, ибо настигла их удача не пораниться об жало упорства поверженного навсегда недруга.

И легка их победа… А без туска ли совесть, внятен ли разума глас?

Метель. Каплей крови – божья коровка течёт вверх по стеклу, то минувшая осень поранила пальчик. Ветер, раз за разом, бьётся плечом в окно, гудит натужно, рвётся в дом, с тем чтобы утолить эту боль, задуть её нешуточный огонёк насовсем.

Только не бывать тому. Блюдце сладкого чаю на столе и тёплый уголок в цветочном горшке на подоконнике для каждой божьей коровки, что испросила приют – это то, ничтожно малое само по себе, что перевесит чашу добра на весах вселенной.

Небо …мелко …крошит …булку …снега…

Конец… года

– Всё хорошо в меру. – Говорит он.

– Да только, верно, мера у каждого своя. И более совестливому, известное дело, куда как тяжелее чем тому, который, не вникая в суть бытности, с лёгкостью принимает всякое, что плывёт к нему в руки, не задумываясь про то, – а оно, может, и не для него вовсе, не его… – Возражает ему она.

– Не его?! Как это?!! А чьё ж ещё?! Не к чему было гавов21 ловить! – Нахально глядя ей в глаза, смеётся в ответ он, знающий точно, как надо жить.

В тон ему, слышно, как зло хохочет над округой ворон, и тянется та к нему голыми безлистными пальцами ветвей, царапает в совершенном бессилии серый, как она сама, небосвод.

Они присматриваются друг ко дружке, и видят, будто впервые. Разделённые холодным ручьём взявшейся ниоткуда, но не на пустом месте, ненависти, они расходятся, каждый к своему окошку. Дабы не поссориться прямо теперь.

За окном видны многоэтажки деревьев с опустевшими птичьими гнёздами. Хозяева съехали ещё осенью, а квартирантов покуда не нашлось, ветшают прочные некогда жилища. Выбиваются веточки из лукошек, словно локоны из причёски в ветреную погоду. Тоскливо глядеть на них.

Подобную же грусть сумрачным пасмурным днём, порождает вид бетонных коробов домов, где люди, устроившись на головах друг у друга, тащат к себе, словно птицы в гнездо, всякую всячину, попутав тщету с насущностью…

– Впрочем, если нечто доставляет радость, может ли оное быть пустяшной безделицей? – С очевидной надеждой примириться, прерывает молчание она.

– Вопрос… – Ворчливо подаёт голос он, добавляя,

– Либо неглупой должна быть та утеха…

– …лишь бы не злой. – Почти умоляя добавляет она и вспоминает, – Прадед говорил: «Коли не научишься грустить, не сумеешь и рассмеяться».

– Ну, для печали-то повсяк-час повод отыщется, да и похохотать мы, однако, не дураки. – Высокомерно парирует он.

– Смех смеху рознь. Сам должен понимать. – Начинает кипятиться она.

– Скучно ты живёшь, во всём тебе сурьёз мерещится. А его-то, если по правде, нет. – Злорадствует он.

– Как это? – Не выдерживает она, в конце концов. – Ну, коли так, вот тебе мой сказ: мы с этой самой минуты больше не знаемся. Чужие мы теперь. И ещё, просто чтобы ты знал: не ртом смеются люди-то, а сердцем. И не перечь мне больше, не смей!

Этому спору больше сроку, чем той жизни, но у них есть только она.

… Конец года люди проживают как-то наспех, без внимания не то к мгновениям, но даже ко дням, а эти двое, прожив бок о бок свою долю вечности, так и не уразумели ничего ни друг о друге, ни о том, зачем они были и для чего.

Наследственность

Я был заурядным пацанёнком, но с пониманием о собственном достоинстве и обострённым чувством справедливости. Виной тому, судя по всему, «дурная» наследственность: мамин отец служил под началом полководца Великой Отечественной, маршала Василия Ивановича Чуйкова, а мой собственный в восемнадцать лет, в сорок первом, ушёл добровольцем, где сразу попал на Волховский фронт.

Увы, я почти ничего не могу рассказать про нашу жизнь в Германии, ну, разве что про сваренные «в мешочек» яйца, их готовили вприглядку, покуда струился песок кухонных песочных часов. Ещё из того, что осталось в памяти от тех лет, – сладость яичных скорлупок, которые полагалось подержать во рту, словно леденец, дабы очистить их от прикипевшего белка.

Жаль, что многое стёрлось на изгибах времени, ведь того, о чём не помнишь, как бы и не бывало вовсе.

По возвращению на Родину мы совсем недолго жили у тёти Таси в коммуналке на Арбате, и каждый вечер едва не дрались с младшей сестрой за право спать на полу. Это было неслыханным блаженством – воображать, что потолок – это небо, а лепнина на нём – звёзды и планеты, с которых смотрят населяющие их граждане, очень похожие на нас, и удивляются счастливой послевоенной жизни землян.

По вечерам, бывало, отец катал меня на плечах по коридору, и я просил его «Ещё! Ещё скорее!», – так, чтобы свистело в ушах.

Отец учился в военной академии, а когда закончил её, получил распределение в Загорск. Умелый, умный, но по-житейски совершенно непрактичный, он обратился к Семён Семёнычу, который «мог всё», и тот организовал машину, чтобы перевезти наше семейство с немногочисленным скарбом в общежитие военного городка.

И… началась наша старая жизнь на новом месте. Отец был постоянно занят на службе, и я, как мог, помогал матери по хозяйству. Заносил к нам на второй этаж дрова, ходил в магазин, и управлялся с керосинкой. Нет, у нас, конечно, была электрическая плитка, но она едва справлялась даже с чайником.

Керосин стоял в туалете рядом с унитазом, и в мои обязанности входило пополнять его запас, покупая в лавочке у армянина, заливать в керосинку через воронку и не в коем случае не перелить лишнего, вставить вверх-ногами, поджечь и следить после за нею, как за младенцем, стоя в ванной комнате. На кухне пользоваться керосинкой было немыслимо из-за запаха, которым пропитывался весь дом. Впрочем, тётя Тася, что теперь иногда приезжала к нам в гости, ничего такого не замечала, а, напротив, повторяла по нескольку раз кряду: «Какой замечательный тут у вас воздух!» Мы переглядывались, пожимали плечами, но не спорили с тётей. Нравится человеку, ну и ладно.

За всеми этими заботами, я совершенно позабыл про свои ребячьи дела. Но однажды оказался-таки во дворе, не нагруженный дровами и без авоськи в руках. Было несколько непривычно слоняться без толку, и, потоптавшись недолго, я уже собирался вернуться домой, как ко мне подошли трое ребят. Загодя радуясь знакомству, я уже прикидывал, какой из германских игрушек поделюсь с новыми товарищами, но тут, не говоря ни слова, самый рослый из ребят больно ухватил меня пальцами за шею чуть пониже ушей и захохотал.

Такого я никак не ожидал, однако не дал шанса шпане поглумиться и вырвался. Сдерживая слёзы и желание бежать, под улюлюканье и посвист, ровным шагом я ушёл со двора, а дома, скрывшись в ванной, рыдал под гудение керосинки, чтобы не расстраивать мать, и очень надеялся, что: «перемелется…», «заживёт…» и я сумею забыть произошедшее. Но увы. Хорошее, случившись, скоро теряет свою остроту, но дурное… Всякая неправда22 оставляет тавро, навечно, и напоминает о себе столь же неправедной жаждой мести. Сколько бы ни прошло лет.

Я был обычным мальчишкой, как и все, – с пониманием собственного достоинства и обострённым чувством справедливости. Наследственность, понимаете ли, иной причины нет.

21вороны
22несправедливость
Рейтинг@Mail.ru