bannerbannerbanner
В деревне

Глеб Иванович Успенский
В деревне

Репа вдруг чувствует, что он как есть животное. В неизбежные минуты скуки он все-таки поверял себя и находил, что он действительно имеет задатки свинства и глупости. Теперь это подтверждает человек разозленный, следовательно, говорящий сущую правду. В груди оскорбленного мужа идет борьба, страшная, неразводимая драка. Мгновенно припоминает он разные «коварства», «вероломства», измены, которыми истерзала его эта женщина; свою пламенную, но попранную любовь… все это клокочет, шумит, лезет наружу в задыхающуюся грудь и выпученные глаза и заставляет-таки руку запустить подсвечником, который попадает в стекло, и из уст Репы вырывается:

– Делайте, что хотите, змеи, и будь вы прокляты отныне и до века…

Репа уходит и на другое утро узнает, что супруга уехала, а вместе с тем узнает и то, что ему не из чего напиться чаю, так как самовар увезен; не из чего и нечем есть, так как и ложки и тарелки – все это увезено… Через день приходят неизвестные люди и объявляют, что если он, Репа, хочет спать не на полу, а на кровати, и если не хочет, чтобы исчезли из залы столы, стулья, зеркала и проч., одним словом, если не хочет уподобиться летучей мыши, гнездящейся в самых пустынных местах, – то должен заплатить известную, сумму за прокат.

Репа соглашается, только просит подождать…

По временам, спустя долго после катастрофы, когда Репа успеет прилежаться к новой, более скудной обстановке, у него снова является охота позабавиться, но в эти минуты грусть, плотно заседая в бровях, не оставляет своего места и проясняется только слегка…

С трубкой в руках и самым спелым, как бы слегка припеченным носом выходит он на крыльцо в сад и безмолвно созерцает серьезный шум елей, которые будто жалуются, что и они теперь ни при чем, что некому теперь под их широкими ветвями творить всякие игрища… На грядках кое-где работают мужики…

Г. Репа стоит и безмолвствует долго; наконец, придумав штуку, произносит, обращаясь к мужикам:

– Эй, Семен, Иван!.. что ж, прошения-то подавали?

– Какие прошения? – удивленно спрашивают Семен и Иван.

– Как какие?

Репа так произносит эту фразу, что другие мужики, как и все, строгие к своим делам, особенно теперь, оставляя работу, приближаются к барину.

– Как же не подавали? Что вы в Сибирь, что ли, хотите?..

– Мы не подавали…

– Ах вы, дураки, дураки.

Мужики сразу перепугались, вовсе не зная, какие это прошения и о чем приказывают им просить, а барин продолжает:

– Срок и так уж пропущен, а они и не думают.

– Егор Петрович, ты нам, бога ради, напиши, – говорит один кто-то.

– То-то, бога ради!.. Не скажи – не догадаются… Вон, тоже вчера из Прялкииа троих поволокли в каторжную работу… Тоже вот так-то мялись; ну уж так и быть, напишу…

– Теперича, поди, свидетелей надыть?.. – озабоченно произносит один из мужиков.

– Понятых надо созвать беспременно, – говорит другой.

– Ничего не нужно, я вам так сделаю…

Мужики рады; а Репа идет в комнаты; час ищет перо, другой час – бумагу, третий – думает, выпивает и, наконец, придумывает, что лучше всего настрочить мужикам жалобу на судебного следователя и мирового посредника…

Жалоба готова и вручена мужикам, которые, ничего не понимая, шлют бумагу, куда нужно. А Репа остается опять среди скуки и в трезвые минуты вздрагивает при мысли, что эта жалоба наделает бед.

Действительно, через несколько времени являются в обиталище Репы какие-то незнакомые люди, возвещают ему, что он под судом за смущение крестьян и ложный донос.

– Ну что ж, – кротко говорит Репа, приученный ко всякого рода бедам, а через минуту прибавляет: – Ах вы, дьяволы-дьяволы!!. Везите вы меня уж лучше прямо в каторгу, а то я вам пропасть хлопот наделаю…

Вообще нужно сказать, что для мужеского полу из породы «сильных» натур теперь великий загон настал, и они находятся в нестерпимой и жгучей тоске. Кроме сильных натур, в деревне тоскуют только барышни, которым хочется или за афицера, или уехать в город поплясать. Истинные хозяйки, особенно занятые и крайне поэтому довольные, именно в нынешнее время не скучают. У них нет свободной минутки. С раннего утра вы видите, что настоящая обитательница села уже на ногах: поминутно снует она от амбара и погреба на огород, в коровник, в сад… Там посмотрит, хорошо ли полют, там пожурит, и вообще хозяйский глаз не пропустит ни одной точки, которая более или менее имеет влияние на хозяйскую гармонию, без того, чтобы не привести ее в надлежащий порядок. Ежели настоящая хозяйка ездит в город, то не за какими-нибудь белендрясами[4], а в гражданскую или какую другую палату, и на губернских дам смотрит с презрением.

– Что они делают-то? Едят да сидят? Что ж это за жизнь? Да я куском-то подавлюсь, ежели знаю, что не я его выхолила, а с базару кухарка принесла…

Если вы даже вовсе не хозяин, если вы точно так же, как и барыня губернская, выросли на чужом, купленном хлебе, – вам все-таки невыразимо приятно будет денек-другой прожить в домике сельской хозяйки, и притом прожить исключительно порядком и стройностию, которая господствует в ее жилище. Весь этот окружающий вас покой слагается многими терпеливыми годами, и хозяйка, гордясь им, подробно и без малейших упущений расскажет вам, как по писаному, историю всего окружающего вас благоденствия: эти два кресла куплены пять лет назад, когда убили и продали двух черных свиней. Но что стоило откормить и взлелеять их? Вот эти портреты двух генералов выменены за два ушата отличнейшей малины; но что стоило привести эту малину в отличнейшее состояние? и т. д. И зато все эти стулья так горды собою, генералы до такой степени чинны и величественны в своих мундирах и воинственных посадках, что вам непременно нужно несколько посмириться и для вашего же собственного сельского счастья уважить окружающую вас стройность.

Скучают, говорю, только барышни. Общества у сельской барышни мало; приходит, правда, к ней иногда дьяконская дочь, но «какие же могут быть с ней разговоры»?

– Тятенька вчерась купили лошадь, – скажет, например, дьяконская дочка.

– Какую? – сама не зная зачем, спрашивает барышня.

– Мерена-с…

– Хорошую?

– Она лошадь очень даже хорошая, ну только – стали у нее в роту смотреть, а у нее нету языка…

– Как нету?

– Да так-с… отвалился-с… – заключает серьезным тоном дьяконская дочка. А потом снова сидит полчаса молча, не шевелясь, и пощипывает бахрому у мантильи, смотря при этом в землю.

– Ну, прощайте, – произносит, наконец, она.

– Куда же вы?

– Домой-с, нужно.

– Приходите же опять.

– Прийду-с…

И расстаются. А барышня принимается опять скучать. Книг у ней никаких нету; правда, отыскала она какую-то толстую книгу, но это была такая серьезная книга, что барышня в ней ровно ничего не поняла. В голове ее почему-то уцелела фраза из этой книги: «Висок есть самая чувствительная часть человеческого тела». Иногда она стоит у окна, ничего не думает и вдруг вспоминает: «Висок есть самое чувствительное…» и проч. Что за гадкое состояние!

– Скажи ты мне на милость, о чем это ты ахаешь, – рассерженно спрашивает у дочери мать, когда та от тоски разрешается продолжительными вздохами.

Дочь молчит.

– Что ты – не сыта?

Молчит.

– Платьев нет? Не одета? Не обута? – продолжает мать. – Жениха очень хочется?

Дочь делает движение плечом и чуть слышно произносит:

– Вот еще!

– Так пожалей ты хоть меня-то: где же я тебе женихов возьму?

– Маменька!

– Что мне с улицы, что ли, их скликать? а?

– Маменька, ради бога.

– Так скажи же, ради самой царицы небесной, чего тебе?

Дочь молчит, потому что не знает, чего ей хочется.

– Ну и дура, когда так…

Мать уходит, а дочь вздыхает и хочет что-то шить, но снова натыкается на толстую книгу и снова узнает, что «висок самое чувствительное место…» и т. д.

На дворе между тем полдень; две свиньи, пустившиеся утром на поиски съедобного, теперь лежат в грязи у плетня, обвалившегося и нависшего над этой лужей, на дне которой какая-то никем не замечаемая тварь на свободе занимается пусканием пузырей: они лезут оттуда кверху, вздувают грязную зеленоватую массу и потом лопаются, заставив своим щелканием шевельнуть свинью ухом. За забором, устроенным из двух длинных непиленых дерев, слегка приподнятых одно над другим и привязанных к воткнутым в землю шестам, толкаются между толстыми подсолнушниками маленькие деревенские девчонки и мальчонки. Уписывая кто огурец, кто большую, но сухую и завалящую корку, они толкуют что-то между собой своими цыплячьими голосами, а ветер по временам приподнимает с ихнего лба белые и чистые волосенки. Кроме этих ребят-караульщиков, некого и встретить на селе.

Накрыв голову белым платком и вооружившись самым простым зонтиком, ходит вдова-помещица по огороду, прилегающему к самым окнам дома; у окна сидит скучающая дочка…

– Маменька! – произносит она, – когда ж мы в город-то?

– Рожна вот еще…

Эту фразу мать говорит таким грозным тоном, что дочь вдруг лишается всякой возможности продолжать разговор.

И скучает она так и дни и годы…

А судьба нежданно-негаданно посылает ей великую утеху в особе г. N, который в это время, только еще впервые, подъезжает к селу Кошкам. Эта езда дает мне возможность несколько уяснить внутренний мир г. N, так как я (что имел уже случай высказать) награжден в отношении к его особе особенною прозорливостию. Для этого мы пока оставим и Кошки и помещичье семейство.

Принадлежа к числу людей, которые везде если не приносят особенного удовольствия, то во всяком случае не нагоняют тоски и не сидят сложа руки, г. N еще интересен как жених и как человек, видевший Петербург. Последним обстоятельством может справедливо гордиться и сам он, потому что Петербург дал ему все необходимое в жизни, «как она есть». Г. N, живя в Петербурге, ушел от всех толков и учений, но не потому, чтобы понимал смысл какого-нибудь учения и находил его вредным для себя, а потому, что учения эти не бросались ему в глаза, которые от природы способны были видеть только то, что учит умению жить, умению изворачиваться и услуживать. Столичная жизнь, имеющая магическую силу заставлять людей думать над собою, приводить в порядок свои силы и поселяющая по этому случаю большие смуты в человеческом сердце, всегда недовольном самим собою, – не положила на нем своей развивающей печати. Ежели же, сверх всякого ожидания, к нему и навертывалась такая тоскливая минута, то стоило только пойти к хозяйке, глотать с нею цикорный кофий, плести про жильцов всякий сор, – и такая минута отлетала. Положим, что хозяйка была урод, что ей было шестьдесят лет от роду и ни одного зуба и что ей особенную приятность доставляла беседа с буточником, занимающимся теркою табаку, – молодой прекрасный человек не уступал буточнику в мелочи и запутанности интересов и ничуть не находил потерянным время в беседе с оглупевшей старухой: ему нужно было дотянуть время до чаю, а после он отправится на Выборгскую молоть такую же чепуху и танцовать с барышнями. И здесь им все довольны, ибо он не оказывал здесь ни малейшего уклонения от казенных ловкостей, потому что это была школа его, а барышни были болваны, на которых вырабатывал свой лоск будущий прекраснейший молодой человек. Явившись с этими же, но усовершенствованными достоинствами в провинции, он сразу заслужил уважение; а в деревне эти достоинства и уважение возросли сторицею. Поэтому мы можем быть вполне довольны, что деревенской барышне небеса посылают такую штуку, утеху, как г. N. Он так неслышно, незаметно подкрался к помещичьему дому на обывательских, что барышня узнала о его прибытии только тогда, когда он появился в зале. Первым делом ее по этому случаю было шарахнуться в спальну – одеваться. Не могу при этом не сказать, что такое неожиданное посещение бросило барышню в пот, острый и колючий, но непродолжительный.

 
4Белендрясы – пустяки.
Рейтинг@Mail.ru