bannerbannerbanner
полная версияРотмистр

Евгений Акуленко
Ротмистр

Вывела она не к деревне, не к людям, а к избушке, что прямо посреди леса стоит. Избушка та крохотная, чуть поболе собачьей будки, об одном оконце, крыша дранью покрыта, старой, сплошь мхом да лишаями поросшей. Пока маялся Ливнев в горячечном бреду, помнился ему смутно низкий потолок из неструганных досок, развешанные повсюду коренья и травы в пучках, широкая лавка, устланная пахучим сеном, жар от печи, да горькие настои, которыми потчевала хозяйка.

Звали ее Оксана, жила она одна, коли не считать черного, как уголь, кота, да козу. С малых лет воспитывала Оксану бабка. Здесь же, в лесу учила грамоте и ведовству, пока сама не захворала и не померла. Говорила Оксана, будто умеет понимать язык зверей и птиц, будто может наговоры творить, порчу снимать, да варить разные снадобья предназначения и свойства самого разнообразного. За этим к ней и наведываются крестьяне из деревни, что верстах в пяти будет. Кому приворотного зелья, кому отворотного, у кого скотина захворала, кого домовой изводит. В оплату сукно приносят, соль, муку, да разные разности о которых попросит ведунья.

Поведал ей Ливнев про свои мытарства и просит, истолкуй мне, мол, по-своему, что со мной приключилось. Оксана расспросила преподробнейше как чего, а после и говорит, что коня его испортил луговой, не по нраву ему, видать, пришлись господские охотничьи забавы. И тут, значит, свезло Ливневу в первый раз, потому как мог он убиться запросто. Второй раз свезло Ливневу, когда он погнался за бродячим огоньком, чего, даже дети малые знают, делать нельзя. Утопил бы его озорник в болоте и поминай, как звали. А после, это леший ухал и стонал над ним всю ночь, он же и водил кругами по лесу. А нужно-то было всего ничего, взять, да и вывернуть наизнанку всю одежку, тогда бы отстал лешак. Сухарик у Ливнева просила кикимора, откупился он, стало быть, тем, что не растет в лесу. Видно, кикимора и отпустила его из замкнутого круга. Это был третий раз, когда Ливневу улыбнулась удача. Слушает Ливнев, смотрит в глаза ведьмины зеленые и не знает верить или нет. С одной стороны околесица полная, а с другой, как то уж больно складно все выходит.

Долго ли, коротко ли, оклемался Ливнев и собрался по утру уходить… И не мог он сказать, что тому виной, то ли приворожила его Оксана к себе, то ли сама по сердцу пришлась, без всякого приворота, а только последнюю ночь провели они вместе…

Рассказала Оксана, как до деревни добраться, вышла на рассвете Ливнева проводить, а сама глядит в сторону, чтобы слез не показать.

– Вот тебе, – говорит, – на память, – и протягивает Ливневу камушек на нитке, такой зеленый, как глаза у нее самой. – Носи, не снимай, это от многих напастей оберег. Посмотришь – станешь меня вспоминать… Ступай, да не оглядывайся… Не увидимся мы боле…

– Эх, вот дуреха-то! – прижал ее Ливнев к себе крепко-крепко. Хоть у самого на душе кошки скребут, а виду не показывает. – Вернусь к тебе через год. Обещаю! Замуж возьму!

Крепко запала ему в сердце лесная ведунья. Твердо вознамерился Ливнев увести ее с собой. Жалел, что сразу не увез, хоть силком. А только суждено было пророчеству Оксаны сбыться…

Как и сказывал, через год наведался Ливнев в те места снова. Да уже не просто так, а в личной карете, с двумя сопровождающими, поскольку в немалом чине ходил. Был Ливнев навеселе, предвкушал встречу, слова придумывал, которые скажет, да вертел в руках зеленый камушек. Тут напросился попутчик – мужичок из той как раз деревни, рядом с которой стояла Оксанина избушка.

– Возьмите, – говорит, – добры люди, хоть на козлах доеду.

– Чего ж на козлах? Залезай внутрь, – разрешил Ливнев, – поговорим.

– Об чем же мы с вами гутарить-то станем?

– А вот о чем, – Ливнев подсел поближе. – Расскажи-ка мне, мил человек, не знаешь ли ты такую Оксану, что в лесу живет?

– Ведьму-то? Эка! У нас ее всяк знает! Да только нет ее боле…

– Вот как? А где ж она?

– Э-э, барин, – протянул мужичок, – издалека вы видно едете. То ж целая оказия была. Об этом даже в газете пропечатали.

– Ну, расскажи, любезный.

– Чего ж не рассказать, расскажу. Дело все началось с того, что стало у наших коров молоко пропадать. Ага. Попригляделися пастухи, так и есть, ведьма выдаивает. Сорокой, значит, обертывается, скачет про меж ног и выдаивает…

– Как же это сорока может корову выдоить? – изумился Ливнев. – Клювом-то?

– Постой, барин! Ты ж главного не знаешь!.. Вот… Потом у Ивана Бугая, кузнеца нашенского, кобыла захромала. Такая справная животина была, а тут стала припадать на задок. А после на курей мор напал. Все чисто и полегли… Мы собрались и пошли ведьму просить, сперва, по-хорошему. Ты, говорим, перестань молоко воровать, оставь Иванову кобылу и верни курей… Что это ты, барин, лицом почернел? Приболел никак?.. Ну, слушай дальше. Думаешь вернула она курей? Вот! – мужичок сложил кукиш. – Еще и наслала засуху. Месяц ни дождичка, ни росинки. А у Ивана Бугая кобыла и вовсе сдохла. Мы к старосте. Сообща составили петицию в уезд, так, мол, и так, где это видано, чтобы целое селение из-за колдовства страдало? Ага. Приходит, значит, из уезда ответ, что нонче в колдовство верить не велено. Ну, думаем, чертовка, и уездное начальство околдовала. Что тут скажешь? Решили своим судом ведьму судить. Дарья-то, кума Бугаева, слышала, что ежели ведьму за волосы вокруг села оттаскать, то чары ейные развеются… Мы для верности аж два круга…

Ливнев слушал. Глаза его застилала кровавая пелена.

– …А Бугай-то вспомнил, что самое лучшее средство супротив ведьмы – тележная ось… – мужичок осекся. – Ты что это, ба…

Голова его дернулась от удара, хрустнул сломанный нос. Ливнев сгреб попутчика за шиворот и на ходу забросил прямо в придорожную канаву. Заорал кучеру не своим голосом:

– Гони!!!

…Хата кузнеца нашлась быстро. Открыл сам хозяин:

– Ежели сковать чего, так по утру в кузню приходите…

– Оксану, помнишь? – негромко осведомился Ливнев.

– Чего?

– Ведьму, говорю, помнишь?

– Ведьму? Ведьму помню… Чего ж не помнить… Живучая была зараза…

Дальнейшие события для Ливнева распались из целого на куски. Вот он охаживал бесчувственное тело кузнеца дровиной из поленницы, приговаривая: «Тележная ось тебе! Тебе тележная ось!» Вот, расшвыривая всех, кто попадался под руку, успел подпалить три хаты. Вот толпа селян с кольями смяла, погребла под собой. Вот сопровождающие, паля из револьверов в воздух, разогнали свалку, подняли Ливнева, перепачканного в крови своей и чужой, на ноги:

– Матвей Нилыч, одумайтесь! Каторга ведь!..

А тот, не слыша, повторял, как заведенный:

– Всех порешу, всех… С лица земли сотру… Всех до одного…

После сел на землю, обхватил голову руками и заплакал…

Ливнев помнил, как стоял, уронив голову на грудь, у заросшего бурьяном холмика без креста, что за оградкой кладбища. Со стороны села тихонько приблизилась сгорбленная старуха, прижимая к груди какой-то сверток. Прошамкала, глядя в сторону:

– Малец при ней был грудной… Что мы, звери, что ль?.. Микиткой окрестили…

Ливнев принял из рук старухи младенца, осторожно развернул тряпье. Глянули на Ливнева зеленые Оксанины глаза. Ни слова не сказав, завернул Ливнев ребенка в свой китель, сел в карету и укатил прочь.

Да больше уж не возвращался туда.

…Стелились за окнами поля, проплывали мимо верстовые столбы. Ливнев тряхнул головой, отгоняя воспоминания.

– Расскажи про маму, – снова попросил Микитка.

Ливнев сгреб сына в охапку, прижал к себе, утаивая слезу:

– Красивая она у меня была… Прямо как ты…

* * *

Он вошел в станицу с востока, вслед за первыми лучами солнца. Служивший посохом молодой узловатый дубок, иссеченный дождями и обожженный полуденной жарой, клюнул взбитый копытами суглинок и замер. Бросившиеся было на незнакомца дворовые кобели, остановились в нерешительности, уловив исходящий от посоха запах мертвого волка, поворчали глухо и предпочли убраться прочь.

Судя по стоптанным лапоткам, явился путник издалека. Был он уже не молод: густая сеть морщин, покрывавшая коричневое от загара лицо, терялась в седой окладистой бородке, однако глаза из-под нависших кустами бровей смотрели живо. Все имущество странника умещалось в заплечный мешок на лямках да котомку у пояса. Холщовая рубаха до колен, подпоясанная веревкой, и видавшие виды порты, болтались на щуплом теле, как мешок на палке.

– Доброго здоровьица, красавицы! – путник поклонился бабам у колодца.

– Здравствуй, мил человек!..

– Не возьмет ли меня кто на постой, бабоньки, али нет ли у вас на селе какой хаты на продажу?

– А ты никак поселиться решил, добрая душа? – вперед выступила, внушительно подперев бока, розовощекая казачка.

Кончики ее чепорка, завязанного узелком на лбу, воинственно топорщились.

– Знамо дело, решил! – путник пристукнул посохом, будто подтверждая весомость слов.

– Из каких краев будешь-то к нам? – казачка не унималась.

– Издалека пришел. Отселе не видать. Аже сам православный и худа не роблю, – путник размашисто перекрестился и отвесил поклон. – Могу по сапожной части, могу по гончарному делу…

– Ишь ты! Сапожник без сапог!..

– Антонина, шо ты накинулася на человека? – вступилась рыжая соседка-толстушка, отирая мокрые руки о подол. – Как все равно, блоха на зипун!.. На продажу у нас хаты нету, да только есть бобылихинский курень. Так он ничей! Там баба жила, Бобылиха, она померла в запрошлый год…

– Дура ты! – огрызнулась Антонина. – Я же узнать!.. А может он каторжник беглый?.. Али еще что… А в курене в том крыша по весне провалилась!

– Сама ты дура! Колода безмозглая! Какой он каторжник? Каторжник тот, как зыркнет, так душа в пятки уходит! Я сама видала, такого в кандалах по ялмарке водили!.. А крыша-то провалилась оттого, что Васька Косой стропила снял…

– Так где ж он, курень этот? – путник не выдержал.

– А иди вот прямо, сначала Гапкина хата будет, потом тереховский двор, потом Кондрат, Хваник, Гузей, после поповский дом, Горпинка, Егорька, Сульманы, Фроська, Пантюхи, Шуренька, Бадей, Цыганы, Соша… За Сошей зараз и тэй курень. Самый последний от краю.

 

– Спасибо, красавицы, – путник в третий раз поклонился и засеменил вдоль единственной улицы.

– Как тебя звать-то, дедушка? – окликнула девчушка с длинной черной косой.

– Кличут Птахом.

– А по батюшке?

– Дык, сиротой я вырос, дочка. Отца с матерью не знал…

Так в казачьей станице Лесково появился дед Птах.

Крышу новоявленный селянин поставил быстро – пособили казаки. Привезли дров, вправили грыжу на внешней стене. Дед совал было рубли за работу, но те не взяли. Ушли так, по-христиански… Неся по литру самогона в желудках.

Из всего хозяйства развел Птах только десяток кур. Купил на зиму муки, овощей. Сам стал тачать сапоги, починял хомуты, седла, иную упряжь, плел лапти, корзины; никто на селе не делал к ножам и нагайкам лучших наборных рукоятей. Раздобыв ружьишко, начал Птах хаживать по окрестным лесам и перелескам, давшим название станице, брал ягоду, грибы, когда и дичинкой разживался. Тем и жил. Вечерами сиживал с другими стариками на завалинке, однако махорки не дымил, жалуясь на больную грудь.

Однажды казак Шкарпетка, изрядно подгуляв на стороне, надумал поучить жинку уму, и, выломав из ограды дрын, принялся гонять голосящую бабу, одетую в одну исподнюю сорочку, по селу. Подобные случаи являлись не такой уж редкостью и случались с завидным постоянством. Станичники по поводу и без повода своих благоверных поколачивали.

– Остынь! – неодобрительно гудели мужики.

Повизгивали бабы. Но ввязываться никто не решался: Шкарпетка славился бычьим упрямством и дурным норовом.

– Мое дело! – басил он, свесив чубатую голову. – Хочу убью, хочу покалечу…

– Людечки, рятуйте! – шкарпеткина жинка проворно перебирала босыми пятками, уворачиваясь от более медленного своего супруга.

– Слышь, парень! Остепенись-ка! – у околицы вышел навстречу Птах, загородил дорогу.

– Иди домой, дед! – почти добродушно посоветовал Шкарпетка. И добавил, видя, что старик не двинулся с места: – Дважды не прошу…

– Дык, тожа я дважды не повторяю, – Птах вызывающе оперся о палку.

– Ну, гляди, – Шкарпетка пожал плечами и отвел руку для удара.

– Ой, тикай, дед! – только и взвизгнула жинка.

Птах как-то ловко продел свой посох меж Шкарпеткиных ног и крутанул.

– Га! – выдохнул бугай, приземлившись на спину.

Поднялся непонимающе, отряхнулся и не спеша закатал рукава.

Удар, способный свалить лошадь, пришелся по воздуху. Шкарпетка покачнулся и загремел носом вперед…

Селяне, собравшись поодаль, лицезрели картину, достойную пера уездного живописца: вывалянный в пыли, в разорванной рубахе Шкарпека неистово бросается на деда, щуплой своей фигурой напоминающего камышовую тростину, бросается, и всякий раз с чувством, значимо шмякается оземь всем своим немалым весом. С перекошенной в ярости окровавленной физиономией он походил на разъяренного медведя, лапающего утыканную гвоздями бочку. Птах же заметных усилий в движениях не выказывал, поблескивал глазами да припрятывал в бороде улыбку.

– Охолонись-ка трошки!..

Шкарпетку окатили из бадьи колодезной водой. Тот остановился, обвел мутным взором собрание и так, ни слова не говоря, похлюпал к дому. Следом, всхлипывая и причитая, потянулась жинка.

Случай этот прибавил уважения Птаху. Поглядывали на него станичники с одобрением и затаенной настороженностью: не так прост оказался этот старичок. И долго еще поговаривали по селу, посмеиваясь:

– Да-а, причесал Шкарпетку, так причесал…

Вскоре после появления Птаха объявилась еще одна странность: стали появляться в округе загадочные знаки: буквы – не буквы, цветы – не цветы, сплошное недоразумение. На придорожных валунах, в иных приметных местах, высекал непонятно кто непонятно зачем неведомые фигуры. Вся станица заговорила в голос, когда однажды утром на отлоге Меловой горы, что над речушкой Вирком, полевые булыжники сплелись в диковинный узор.

Казаки собрались на сход и хотели камни раскидать, узор порушить. Но старики запретили. Много, говорят, мы чего не знаем. Живите себе, мол, и не суйтесь, куда ни попадя, не навлекайте беду. Может, это, говорят, сама землица, за какой своей надобностию камушки-то разложила…

Хуторской атаман сочинил петицию аж в сам уезд, где подробно расписал где, какие, в каком количестве фигуры замечены. Хотел было под впечатлением еще присовокупить про водяного, что якобы ругался по матери на Моховом болоте, и про чертей в Сошиной хате, но решил воздержаться. На том и успокоились. Падеж скота в станице не случался, мор на курей не напал, поэтому о знаках погутарили да забыли. И поважнее дела есть в крестьянском хозяйстве.

* * *

Святочный снег хрустел под ногами так, что зудели ступни. Плакали липкой смолой желтые кругляки свежих спилов. На морозе толстые ровные сосны гудели под топором, как басовая струна. Савка лично обошел каждое бревно, простукал, проверяя нету ли где скрытой гнильцы, метил у комля засечками, дабы не счесть дважды.

– Лес добренный! – подрядчик Михей спрыгнул с воза и виртуозно высморкался, не снимая рукавиц. – В воде станет лежать и не согниет… А где ж сам Кирила-то будет?

Савка, повышенный из разнорабочих в хозяйские подручные, вопрос оставил без ответа.

– Шести палок не хватает, – изрек он, почесав лоб. – Дважды считал.

– Ты, парень, считай-то получше… А то мне засветло надобно к дому успеть!

В новой должности Савка пребывал недолго, но к разному люду притерпеться уже успел.

– Ты мне, дядя, зубы не заговаривай! А недостачу вынь и положь!

– 

Ох, ты! Ох, ты! Расходился, как холодный самовар!.. Вот же бревна-то, гляди!

– 

Где?

– 

Да, вот же! – подрядчик проворно сунул Савке за отворот рукавицы мятый рубль.

Савка нахмурился, сгреб Михея за грудки и внушительно прогудел в самое ухо:

– Сроку тебе час. Не будет шести палок – доложу хозяйке.

После стащил с подрядчика шапку, отправил туда целковый и нахлобучил шапку обратно на лысеющее темя.

Жизнь на подворье кипела ключом. Разгружался обоз с курдючным салом, привезенным для свечного заводика. Производство налаживал инженер из уезда, бранился с мастеровыми, жаловался хозяйке, грозился уехать, но дело двигалось. Местный приход уже разместил заказ на четыре сотни свечей и даже завез под это дело воск.

Проворовавшегося Кирильца отправили бригадиром на карьер. Там днями и ночами жгли костры, оттапливая мерзлую глину. Глину рыли, нагружали на подводы и отправляли на подворье, где замешивали, да не просто, а по специальному рецепту, на яйце, и обжигали до цвета красной свеклы. Евдокия прикинула, что наладить производство кирпича выйдет дешевле, чем закупать cо стороны. А требовалось его в преизрядном количестве.

Вот закончили фундамент новой кузницы на четыре плавильных печи, уложили в основание дубовые лаги, завтра плотники начнут тесать на стены привезенный Михеем лес. А у хозяйки уже новый замысел – мыловарню поставить, мол, дешево нынче сало, грех не запасти.

Савка вообще диву давался, как, почитай за полгода, на голом месте Евдокия смогла освоить такое хозяйство. Гильдиец Ухватов-то, например, тот уже лет двадцать в Антоновке крутится, вьюном вьется… Да что двадцать… Еще отец его по купеческой линии начинал. Или даже дед?.. А ведь по обороту-то Евдокия его уже, пожалуй, и переплюнет. Сметлива баба, что и говорить, за версту выгоду чует. А может и впрямь, ведьма…

Савка усмехнулся мыслям, поддел топором обороненное полено, ловко отправил в поленницу. Что-то пролегло меж ними тогда, вечером, после ярмарки, когда отбились от злодеев. Сблизило. Он не только за посуленный целковый, за сто рублей, за тысячу хозяйку не подведет. В лепешку расшибется, а не подведет! По роду новой должности своей Савке теперь часто приходилось бывать в купеческих хоромах. Эхма, хоромах! Одно название. Обычный дом, просторный, теплый, светлый. Добротный, как и все в хозяйстве, но без излишеств. Ни тебе сундуков с добром, ни толстенных перин, ни комодов с фаянсом. Раз даже Савка случайно заглянул в спальню хозяйскую. Так там вместо пуфиков, да рюшечек все завалено бумагами и приборами разными научными, вроде тех, что покупали в канцелярской лавке во Владимире. Да столько этих приборов диковинных у Евдокии, что ей самой впору лавку открывать.

А однажды застал он хозяйку без головного платка, увидал и опешил, открыв рот. Волосы-то у нее короткие, короче савкиных, как будто тифом хозяйка переболела. А та не смутилась нимало, улыбнулась – блеснула зубами, да искорка в глазах мелькнула, чертовщинка.

– Языком не трепи только! – велела.

Спокойно так, ласково даже. Доверяет, вроде как.

И не старая она совсем. Пожалуй, не будет ей еще и тридцати.

На козлах пиляли доску. Вжикали сдвоенные пилы, усыпая утоптанный снег желтыми ручьями пахучих опилок. Мыкола, неспешно оглаживая вислые пшеничные усы, собственнолично размечал ошкуренные бревна: прихлопывал округлые бока начерненным паленой дровиной шнуром, что натягивали по краям двое подмастерьев. Такая работа требовала наметанного глаза, недюжинного опыта и твердой руки.

– Нуко-ся, дай-ко гляну, – Мыкола отстранил пильщиков и прищурился. Покрякал, поморщился и приговорил вердикт: – Как вол посцал!..

Это была не самая худшая оценка из уст плотника. Ибо за зарезанную доску нерадивые работники могли вполне и по шее схлопотать мозолистой пятерней.

Мыкола увидал Савку, махнул рукавицей, мол, отойдем в сторонку, погутарим. Сам из-за отворота овчинного полушубка, задубевшего на морозе, извлек кисет, проворно закрутил цигарку покрасневшими пальцами, знатно засмолил, уронив слезу.

– Чув? Хозяйка-то наша кузню собирается пущать.

– Слыхал, – Савка кивнул.

– Хо-хо, – пробасил Мыкола. – Гнилое это дело.

– От чего ж?

– Чтобы жалезо гнуть навык нужон. Где столь мастеров сыскать?

– Небось, мало кузнецов в Антоновке!

– Хо-хо, – колоколом отозвался Мыкола. – Не балусь! Ковали – вольного норова люд. Гордые из себя. На что им? Поди, не бедствуют, на паперти не побираются…

Савка нахмурился. В мудрость хозяйки он верил свято, однако, и в словах плотника был свой резон.

– Я год молотобойцем отмахал, – гнул свое Мыкола. – Знаю, почем фунт изюму! Косье склепать – не камаринского сбацать!.. Баба она справная, тут разговору нет…

– Вот, пусть ее голова и болит. Нам-то что за печаль?

– Ох, – Мыкола закашлялся, – чую сердцем – прогорит. Сама гроши спустит и мы по миру пойдем. Не по мерке валенцы скатаны…

– Меня ты на что позвал? – Савка разозлился. – Посудачить охота?

– Ты ба погутарил с ней. Растолковал что да как. Тебя она слушает, – Мыкола хитро подмигнул. – В хату пущщает…

– Тю-ю! Вот дурак!

Савка хотел показать, будто сердится, но против воли разулыбался, от чего залился краской до корней волос.

– Потолкуй. Может отступится ишшо…

Савка терзался целый день. Несколько раз взбирался на высокое крыльцо, безостановочно проговаривая про себя нужные слова, лапал щеколду, и в последний момент передумывал. Махнув рукой, разворачивался и уходил. Но когда ввечеру на подворье пришла дюжина саней, груженых железными чушками, не выдержал. Ввалился к хозяйке и прямо с порога выпалил, все, что накопилось на душе.

Отваливались от валенок струпья снега, тая, расползались лужицами на полу. Глядел на них Савка, опустив голову, сминал в руках шапку.

– Все, што ль? – Евдокия оторвалась от вороха бумаг. – Ну, так и ступай с Богом! Я уж думала стряслось чего… Заботливый, ишь ты! – и улыбнулась, обнажив ровные белые зубы.

Савка пулей вылетел вон, проклиная Мыколу, себя и весь свет. В дверях столкнулся с Козьмой Ильиным, антоновским кузнецом. Слыхал Савка, будто манила хозяйка кузнеца к себе на заработки, посулив жалование вдвое против его, Козьмы, нынешнего дохода.

«Будь, что будет», решил Савка, «По голове и шапка! Не мое то дело».

А меж тем, кузня росла, как тесто на дрожжах. Да какая кузня! Не мастерская, а целый кузнечный цех. Когда метали стены, одного только моха на прокладку ушло пятнадцать возов: по возу на венец. Печники прожигали печи – проверяли тягу, и от этого, не смотря на непокрытые еще ребра крышных стропил, внутри было тепло.

Начать выпуск Евдокия решила с чего попроще, с трехзубых вил.

Взялись за дело рьяно. Одного работника поставили переплавлять чушки в железный прут. Второго – рубить прут на заготовки. Третий гнул ушки для насадки на вилошник – будущую деревянную рукоять. Четвертый собирал заготовки в целое, спаивал в печи. Пятый острил зубцы. Подсобные рабочие качали меха, подтаскивали дрова, убирали мусор – кузня гремела, вертелась, сыпала искрами и дышала пеклом. При всем при этом, среди многочисленного народа был только один настоящий кузнец – Козьма. Остальные работники по умению не годились даже в молотобойцы. Козьма молота в руках не держал, мягкое железо на наковальне не лепил – ходил кругом, без устали развешивал затрещины, молча, лишь бешено вращая глазами, в первый же день осипнув от крика.

 

Первую партию трезубцев Козьма забраковал целиком, всю отправив в переплавку, не в силах глядеть на кособоких уродцев. Из второй отобрал пять лучших, худо-бедно годящихся на продажу. Из следующей – восемь.

– Шуму много, а толку – пшик! – весело переговаривались антоновские кузнецы. – Каждый из нас в одиночку больше накует, чем вся эта ватага!..

– Воистину! Мастерство не пропьешь! – и отправлялись в кабак доказывать справедливость своих слов.

Пуще всех радовался Ухватов, следящий за успехами молодой купчихи с ревностию необычайной.

– Хлебнет, ой, хлебнет она лиха со своей агромадной кузней, – глядел он сквозь заиндевевшее окошко на клубящийся на морозе дым кузнечных печей и приговаривал сыновьям, тыча в стекло пальцем. – То вылетают на ветер деньги!..

Шли дни. С тяжелым сердцем Козьма возвращал вилы в переплавку. Он осунулся, почернел лицом и стал ночевать в мастерской, которую Евдокия называла непривычным словом «мануфактура». Переломным стал девятый выпуск кузни – в брак отправилась меньшая половина партии.

И с той поры работа пошла. Словно ножом отсекло.

Трезубцы выходили одинаковыми, как куриные яйца. Процент негодных сократился, а потом и вовсе исчез. Мало того, мануфактура вчетверо увеличила выпуск против первоначального и еще продолжала набирать обороты: работники набили руку на монотонных операциях. Шестерых широкоплечих хлопцев, качающих меха, заменила пара волов и мальчишка с хворостиной. Печи переложили под уголь, дававший больший жар.

Вскоре наладили выпуск топоров, лопат и кос. Замахнулись на бороны с железными зубьями и плуги. Козьма приосанился, заходил гоголем: хозяйка жалованием не обижала. Рабочие тоже старались вовсю – зарплата сдельная, как потопаешь, так и полопаешь.

Мануфактурный товар не уступал качеством кустарному, а в производстве обходился куда дешевле, став костью в горле местных мастеров. Конкурировать с массовым производством было невозможно. Кузнецы довольствовались разовыми заказами: гнули решетки, запаивали прохудившиеся чугуны и ведра, да учиняли прочий ремонт домовой утвари. Кто-то обанкротился и подался в работники к Евдокии, кто-то, прокляв все, уехал.

Дело близилось к весне и на хозяйственный инвентарь наклюнулся немалый спрос, но Евдокия все ж производила товара больше, чем могло понадобиться в Антоновке. И в соседние волости, стремясь успеть до распутицы, один за другим уходили обозы, до отказа груженые новехоньким шанцевым инструментом, завернутым, дабы не взялся ржавчиной, в промасленную бумагу. А обратно тоже холостыми не ходили, везли железо для кузни и курдючное сало на свечной заводик да на мыловарню.

Для своей продукции Евдокия изобрела клеймо, которое велела ставить на все без исключения. На каждом топорище, на косье, на куске мыла присутствовала эмблема: то ли ящурка, то ли паук из палочек и черточек, да еще и внутри треугольника. Все находили марку несуразной, советовали заменить на что-нибудь более понятное и представительное, вроде «КУЛАКОВА И Ко». Или просто на вензель в виде сплетенных инициалов. Но Евдокия, как всегда, никого не слушала, пропечатывала свою эмблему в газетах и велела в точности изображать на всех вывесках.

Савка, как и все, гадал, что же это фигура такая непонятная, вертел клеймо и так, и эдак. Заметил, что если треугольник поставить на основание, вершиной кверху, то фигура внутри будто бы напоминает человечка. И человечек этот стоит на полу, а руками упирается в покатые стенки. Словно желает их раздвинуть и выскочить наружу.

* * *

…Ревин ожидал чего угодно. Суда, разжалования в рядовые, ссылки в Сибирь. Какое там! В полку его встречали, как героя. По меньшей мере, как Самсона, задавившего льва. Уж Александр, друг любезный, расписал подробнейше, постарался. Ревина не заключили не только на гауптвахту, но даже не посадили под домашний арест, и съемная квартира теперь напоминала питейное заведение: каждый из офицеров части, приходивший пожать Ревину руку и выразить свое одобрение, являлся, естественно, не пустым.

Полковник Стасович, слывший некогда бретером и крепко задававший по молодости пороху, ныне же почтенный отец семейства, произнес в офицерском собрании прочувственную речь.

– Обычай поединка, – говорил он, – имеет то же основание, что и война. Когда человек жертвует своим величайшим благом – жизнью, ради вещей, не представляющих никакой ценности в мире материальном. Умирает за веру, родину и честь! Когда мораль и право противоречат друг другу, чаша весов должна склониться в сторону морали, господа! И хоть формально я обязан наложить на ротмистра Ревина взыскание и предать его суду, я не стану этого делать. Более того, считаю, что поступок ротмистра достоин всяческого подражания. Уверен, что любой из присутствующих при известных обстоятельствах поступит также и не иначе. Также считаю своим долгом уведомить собравшихся, что не потерплю в своем полку трусов и доносчиков, пятнающих честь мундира, и приложу все свои силы, все влияние, чтобы избавить вверенное мне подразделение от таких лиц!

Стасович сообщил, что во избежание возможных уголовных разбирательств, следствием которых могут явиться вещи не самые приятные, Ревину предписывается в двухдневный срок убыть на Кавказ. И вручил рекомендательное письмо к начальнику Итумского гарнизона.

Собрав свои нехитрые пожитки, Ревин отбыл из части на следующий же день.

Ах, Кавказ, Кавказ… Своенравный, непокорный, острый, как кривая турецкая сабля, непредсказуемый, словно селевой оползень. Безрассудный в чувствах, хоть в нежности, едва слышной, невесомой, как белесая кисея смуглянок, хоть в ярости абреков, заросших по глаза густыми черными бородами. Кавказ, не признающий прощения, отрицающий милосердие, как недостойную слабость, Кавказ, текущий по жилам расплавленной местью, священной, как имя пророка…

Гарнизон стоял в крепости на холме, над певучей речушкой. Если час плутать по узкой каменистой дороге, то можно доехать в городишко Итум, ютившийся неподалеку глинобитными крышами у подножия скалистой гряды. При гарнизоне размещался казачий полк, новое место службы Ревина. Командир полка, высокий худощавый с обритой налысо головой и лихо подкрученными усами полковник Кибардин, пробежал глазами рекомендательные письма, усмехнулся:

– Сама добродетель… Хоть сейчас в ризу оформляй… Рискну предположить, вы, ротмистр, застрелили кого-то на дуэли!..

– Заколол, – склонил голову Ревин.

Кибардин крякнул.

– Готов поспорить – честь дамы?

– Так точно, господин полковник!

– Оставьте вы этот пиетет для парадов!.. Зовите меня по имени отчеству, если угодно.

– Слушаюсь! – Ревин улыбнулся.

– Вот и славно, – Кибардин убрал письмо в стол. – Возьмете вторую сотню. Там ребятки лихие у меня, но и вы, вижу… М-да… Словом, обживайтесь, знакомьтесь. Как говорится, нашему полку прибыло…

Гарнизонная жизнь разнообразием не отличалась: карты, вино и пари.

Время от времени окованные железом дубовые ворота отворялись и выпускали конные отряды, с лихим присвистом и улюлюканием отправляющиеся «замирять чеченов». В такие дни по долинам тянуло горьким дымом пожарищ от разоренных аулов. Косматые, страшные, как сами абреки, казаки лютовали в рейдах, и относительный порядок на Кавказе держался исключительно благодаря их шашкам да нагайкам.

Ревин коротал вечера в чтении всевозможных военных учебников и пособий. Он изучал все подряд, от тактики боя и артиллерийского дела, до рекомендаций по возведению мостов и фортификаций. Сослуживцы находили таковое увлечение довольно странным и беззлобно, а подчас и не очень, над Ревиным подтрунивали.

Однажды среди офицеров разгорелся спор о преимуществах различных оружейных систем. Как водится, чисто теоретический диспут вылился в состязание по стрельбе. Пехотный капитан Одоев предложил пари: все скидываются на ящик «божоле», достающийся победителю. Пари было беспроигрышным, так как при любом раскладе ящик распивался всей компанией.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru