bannerbannerbanner
Чужое имя. Тайна королевского приюта для детей

Джастин Коуэн
Чужое имя. Тайна королевского приюта для детей

Глубоко в лесу.

Так началось мое странствие – без сценария, серьезного плана или тщательно продуманного выбора. Но когда наш самолет снова приземлился в Лондоне, обратного пути уже не было.

После беспокойной ночи в номере отеля я оказалась в приемной Корама – в сердце Блумсбери, модного района центрального Лондона. Я беспокойно постукивала ногой и нервно поглядывала на Патрика, когда заметила женщину, уверенной походкой направлявшуюся к нам с архивной папкой под мышкой. Ее седые волосы были густыми и волнистыми, а белые локоны каскадами ниспадали вокруг лица. Ее наряд был элегантным и профессиональным: непритязательная блузка на пуговицах и простая шерстяная юбка. Она представилась как «Вэл», и, хотя до сих пор мы только обменивались электронными письмами, я сразу почувствовала себя непринужденно в ее обществе. Она сочувственно улыбнулась, когда поздоровалась со мной, как будто знала, что мое расследование будет нелегким.

Она отвела меня в маленькую комнату и аккуратно положила папку на стол. Я вспомнила ее предостережение насчет завышенных ожиданий и больших надежд. Тем не менее мое сердце забилось быстрее, когда я увидела, что толщина папки составляет несколько дюймов. Я старалась не смотреть на нее, пока мы обменивались любезностями насчет моего перелета.

– Если хотите, мы можем снять копии для вас. А когда вы просмотрите документы, мы направим их в музей.

Когда Вэл вышла из комнаты, Патрик сжал руку у меня на плече. Я глубоко вздохнула и обратилась к папке, которая как будто пульсировала от предчувствия. Когда я начала аккуратно расправлять толстую стопку документов, пожелтевших от времени, мой взгляд остановился на связке писем, датированных 1930-ми годами. Некоторые были изящно написаны густыми черными чернилами, выцветшими от времени и трудными для расшифровки. Другие были более официальными, по две-три фразы без подписи, на месте которой стояло слово «секретарь». Между письмами было несколько фотографий и рукописных отчетов по несколько страниц каждый.

На некоторых письмах я различала подпись: Лена Уэстон. Имя мне ни о чем не говорило, в отличие от фамилии. Это была девичья фамилия матери, и мой живот скрутило при виде шести знакомых букв.

Я никогда не слышала, чтобы моя мать упоминала о Лене. С другой стороны, я редко слышала, чтобы моя мать упоминала о ком-то кроме ближайших соседей, школьных знакомых или служащих из конторы моего отца. Время от времени она упоминала о подруге, которая жила в Европе, но я мало что знала о ней, только имя «Пэт».

Документов было слишком много, и ощущение сосущей пустоты в животе подталкивало меня к тому, что лучше будет изучать их где-нибудь в одиночестве. Пометив стопку многообещающих документов для копирования, мы с Вэл пошли в музей, расположенный неподалеку, по адресу Брансуик-сквер, 40. Кирпичное здание в георгианском стиле, некогда занимаемое административными корпусами госпиталя для брошенных детей, было превращено в своеобразное публичное учреждение, где любопытствующие могли ознакомиться с историей госпиталя и найденышей, которых там воспитывали.

Как я узнала в ходе моего первоначального исследования, найденыши не являлись сиротами. А госпиталь для брошенных детей не был ни госпиталем, ни сиротским приютом.

Сирота – это ребенок, чьи родители умерли, в то время как найденыш обычно имел живых родителей. Из-за нищеты, а чаще из-за незаконнорожденности эти родители отдавали своего ребенка на попечение госпиталя для брошенных детей. Это означало, что, несмотря на свое название и на медицинскую помощь, которую оказывали детям, «госпиталь» был больше похож на сиротский приют. Само слово «найденыш» технически было неправильным термином в случае детей, которые оказывались в этом учреждении, поскольку так можно было назвать лишь оставленного или тайком подкинутого ребенка. На протяжении почти всей истории госпиталя туда принимали детей, лично принесенных родителями, которые проходили тщательную проверку.

В архиве, который я начала просматривать, находились и старинные справочные документы в виде пергаментов из эпохи до изобретения шариковых ручек и пишущих машинок. Слова «госпиталь для брошенных детей» были выведены наверху изящным каллиграфическим почерком, а ниже находился титул, оттиснутый с деревянного клише: «Правила приема детей». Пока я изучала документ, мой взгляд задерживался на нескольких любопытных словосочетаниях вроде «известная репутация», «в силу добронравия» или «честный образ жизни». Больше предстояло узнать потом.

В музее я рассматривала экспозиции о повседневной жизни найденышей, фотографии детей в одинаковой одежде, занимавших ряды скамей в часовне. Там была маленькая железная кровать с выставкой детской униформы; вещи висели на закругленных деревянных колышках. Саржевая ткань была грубой и плотной, безыскусного желтовато-коричневого цвета; она была выбрана как символ бедности, смирения и (как я узнала позже) позора.

Одежда выглядела странно знакомой.

Я выросла в богатой семье, но, если другие дети из моей школы носили одежду, купленную в фешенебельных магазинах, моя мать часто шила мне вещи своими руками. Помню, как я наблюдала за ее работой, когда она горбилась над швейной машинкой с плотно сжатыми губами, мастерски направляя ткань под быстро плясавшую швейную иглу. Одежда была безупречной, с плотными стежками и ровными подолами, но всегда серо-коричневого цвета и немного мешковатой. Я умоляла, чтобы она разрешила мне носить что-то еще. Тускло-коричневая и бесформенная одежда делала меня мишенью для насмешек. Она отвечала, что я слишком толстая, чтобы носить что-то другое, и что дети не будут дразнить меня. И то и другое было ложью.

Помню, как я стояла в центре игровой площадки в одной из бурых юбок, аккуратно сшитых моей матерью. Подол находился ниже коленей, что в те времена было не модно. Наряд дополнялся рубашкой, болтавшейся на плечах, белыми хлопчатобумажными носками и неуклюжими коричневыми туфлями; одним словом, настоящее пугало.

Я сосредоточилась на квадратиках для игры в классики, нарисованных на асфальте передо мной. Я считала цифры, выведенные разноцветными мелками, стараясь отгородиться от злых насмешек одноклассников.

Когда мать приехала забрать меня из школы, она высказала иное мнение о происшествии на игровой площадке. Я не была страшилой в плохо сидевшей одежде, а детские дразнилки предназначались для отвода глаз.

– Это потому, что ты играешь на скрипке, – прошептала она мне на ухо, как будто делилась секретом. – Они просто завидуют.

Я повернула голову и посмотрела на мать, когда она произносила это, но выражение ее лица не говорило ни о чем, кроме твердой, даже ревностной убежденности. Я хорошо помню ее хрипловатый шепот и широко распахнутые глаза. Это был мелкий, незначительный момент, но, наверное, тогда я впервые осознала, что являюсь не единственным членом семьи, кто не в ладах с окружающей реальностью.

Легко проводя пальцами по униформе найденышей, я гадала, не потому ли мать шила мне такую одежду. Вероятно, для нее шершавые бурые мешки, в которых с таким же успехом можно было носить картошку, были типичной детской одеждой.

Я поднялась в зал заседаний, где «попечители» госпиталя вели свои дела. Это помещение, где члены администрации проводили бесконечные часы за обсуждением судеб своих подопечных, тоже имело знакомую атмосферу: официальная меблировка и роскошные персидские ковры напоминали мне обстановку, выбранную моей матерью для нашего дома.

Когда я бродила по картинной галерее, украшенной большими портретами и мраморным камином, у меня перехватило дыхание при виде двух высоких декоративных стульев. Установленные в центре просторной комнаты, с замысловатой резьбой на прямых спинках, они выглядели величественно, как деревянные троны. Мне сказали, что ими пользовались во время богослужений в часовне. Эти стулья были неотличимы от другой пары, выставленной напоказ в гостиной дома моего детства; сходство казалось более чем зловещим.

Проходя по музею, я преисполнилась уверенности, что это было то самое место, с которого все началось: темнота, поглотившая мою мать и задушившая любую возможность нежности или любви в нашей семье.

Все, с кем я встречалась, тепло относились ко мне – доцент, который показал мне музей, куратор, с которым я познакомилась во второй половине дня. Должно быть, они знали, что мой интерес не был чисто научным. Возможно, покрасневшие глаза выдавали меня. Некоторые вроде бы точно знали, что привело меня в музей. Одна женщина подошла ко мне и объяснила, что она сама была воспитанницей госпиталя в начале 1950-х годов. Мы немного поболтали.

– Нам повезло, – сказала она. – Куда еще мы могли бы попасть?

Мне не стоило удивляться ее благодарности этому учреждению. Сегодня утром я прошла мимо таблички с девизом Корама: «Лучшие возможности для детей начиная с 1739 года». Когда я бродила по залам музея, меня окружали портреты герцогов, графов и других аристократов, восхваляемых за их роль в создании и управлении госпиталем для брошенных детей на протяжении столетий. Мужчины в элегантных нарядах, восседавшие среди богато разукрашенной мебели, как будто излучали гордость своими филантропическими достижениями.

Я долго простояла перед портретом Томаса Корама, изображенного в пожилом возрасте, с седыми волосами и румяным лицом, носившего сюртук из камвольной шерсти и окруженного свидетельствами его странствий и социального положения. Пока я смотрела на лицо человека, чьи целеустремленность и предусмотрительность создали место для детей вроде моей матери, я ощутила знакомую горечь, всколыхнувшуюся в моей груди.

3
Секреты


Моя жизнь началась в двух милях от эпицентра сексуальной революции в 1966 году. Когда я делала первые шаги, десятки тысяч пехотинцев этого движения собрались в Сан-Франциско на фестиваль «Лето любви». Разогретый наркотическим топливом, округ Хейт-Эшбери стал ядром культурного переворота, где активисты, певцы, художники или полусознательные мечтатели бросили вызов глубоко укорененным нормам поведения. За два-три дня предрассудки, десятилетиями преследовавшие женщин, начали терять свою силу, а несколько лет спустя один из основополагающих принципов революции был воплощен в законе. Одинокая незамужняя женщина, которая оказывалась беременной, больше не была вынуждена тайком вынашивать ребенка лишь для того, чтобы потом оставить его у двери приходской церкви, или делать подпольный аборт с риском увечья или смерти.

 

Но в фешенебельном районе Форест-Хилл с плавными изгибами улиц на вершине одного из знаменитых холмов Сан-Франциско, где я провела первые шесть лет моего детства, жизнь протекала как обычно. Юристы и банкиры покидали свои внушительные дома, часто с видом на океан, ради ежедневных визитов в финансовый центр города, пока матери брали своих детей кормить лебедей у Дворца изящных искусств, не затронутого сумятицей, закипавшей в нескольких кварталах оттуда.

Так или иначе, сексуальная революция наступила слишком поздно для моей матери. Ее участь была предрешена за столетия до этого росчерком королевского гусиного пера и случайным фактом ее рождения.

Никто не говорил, что моя мать была незаконным ребенком. Эта тема не поднималась за обеденным столом или в светской беседе. Однако на моей памяти факт ее незаконного рождения был составной частью истории моей семьи. Каким-то образом мы знали – возможно, потому что намеки незаметно проникали в нашу повседневную жизнь.

В отличие от других детей, в моем мире не существовало бабушек и дедушек, приносивших подарки или присылавших открытки на день рождения или на Рождество. Моя бабушка с отцовской стороны умерла при родах моего отца, а дед по отцу через несколько лет скончался от сердечного приступа. Я слышала истории о них и время от времени спрашивала моего отца о его папе, как может спрашивать ребенок. Каким он был? Был ли он похож на тебя? Сколько лет ему было, когда он умер? Но разговоры о родителях моей матери находились под запретом. Как их звали? Где они жили? Они живы или умерли? Я не знала ответов даже на самые элементарные вопросы.

Время от времени до меня доходили обрывки слухов о происхождении моей матери. Она происходила из валлийской аристократии, но ее законное место в обществе было отнято у нее – или похищено, как она выражалась. Она заявляла, что в наших жилах течет чистая голубая кровь и никто не в силах этого отнять.

Я не понимала, что она имеет в виду, и воображала, что моя кровь как-то отличается от крови других детей. У меня не было причин сомневаться в ее словах – особенно тогда, принимая во внимание четкость ее формулировок и утонченную природу необычных устремлений. Она с одинаковым искусством создавала карандашные эскизы, картины маслом, играла на фортепиано с непринужденным изяществом. Ее рассказы об учебе в Лондонской музыкальной академии, старейшей английской консерватории, основанной 11-м графом Уэстморлендом в 1822 году, бередили мою фантазию, вместе с одержимостью ее валлийским наследием и долговременными усилиями по реконструкции обветшавшего замка в Уэльсе. Иногда она показывала мне впечатляющие фотографии многобашенного каменного сооружения посреди огромной топи, и с годами мать потратила тысячи долларов на организацию роскошных званых вечеров ради сбора средств для того, чтобы замок возродился в его былой красе и славе.

Когда мне было около одиннадцати лет, я нашла письмо, намекавшее на неизвестные подробности жизни моей семьи. Как выяснилось, речь шла о составе крови, курсировавшей в моих жилах. Мои родители отлучились по делу, и у меня появилась возможность проникнуть в отцовский кабинет. Это был смелый ход с моей стороны, не характерный для моей дисциплинированной натуры. Я нервно выглянула в окно, чтобы убедиться, что все чисто, а потом открыла и закрыла несколько ящиков стола, прежде чем подойти к архивному шкафу моего отца. Этот впечатляющий предмет мебели был изготовлен из блестящего лакированного дуба, со старинными бронзовыми ручками на каждом из четырех ящиков. Он всегда казался мне загадочным, потому что отличался от серых промышленных шкафов, обрамлявших стены юридической фирмы моего отца в финансовом районе Сан-Франциско. Не зная, что мне нужно, я потянулась и открыла верхний ящик.

«Счета», «Дом», «Страховка». Содержание выглядело рутинным, но позади, в самом конце алфавита, одна из папок привлекла мое внимание. Она была озаглавлена просто «Уэстон».

Осторожно вытащив папку, я села на деревянный пол и пролистала содержимое – несколько статей об Англии, которые выглядели не особенно важными, потом копия письма на именной бумаге моего отца. Письмо было адресовано кому-то в Англии и начиналось официальным обращением: «Уважаемый сэр…»

«Мы уверены…», «Свидетельства показывают…» Речь шла о недвижимости в каком-то месте под названием Шропшир, и я смогла понять, что отец пытается доказать право собственности моей матери на эту землю. Ближе к концу письма мне попалась фраза, которая больше всего удивила: «Даже ее дочь похожа на Уэстон».

Мне всегда говорили, что я похожа на свою мать; меня это возмущало, а моя сестра только поддразнивала меня. Фраза «ты точь-в-точь как мама» была самым тяжким оскорблением в нашем доме. Мы со старшей сестрой никогда не были близки; нас разделяло четыре года, а потом расстояние, когда ее отправили в женский пансион в Аризоне. Мы больше никогда не жили в одном доме или даже в одном городе. К тому времени, когда она вернулась, я сама училась в пансионе. Но слова сестры врезались мне в память, и я втайне надеялась, что, несмотря на ее утверждения, я была совершенно не похожа на мать. Хотя физическое сходство было неопровержимым. У меня такие же гладкие темно-русые волосы и бледная кожа, усеянная веснушками. У нас обеих большие глаза и густые черные брови, но ее глаза были карими, а мои – голубовато-зелеными, как у отца. И теперь я выглядела «как Уэстон», что бы это ни означало. Несмотря на горечь подтверждения, моя тяга к индивидуальности слегка поблекла, когда я осознала свою возможную роль в доказательстве благородного происхождения моей матери.

Ее притязания не казались странными или необычными, и я никогда не ставила под сомнение ее предполагаемый аристократический статус. В конце концов, она сделала свое презрение к беднякам кристально ясным, хотя и приберегала самое сильное отвращение для нуворишей[5], которых она называла «презреннейшими из этой своры». Ее одержимость социальным статусом была всепоглощающей и проникала во все аспекты нашей домашней жизни. В сущности, большая часть невзгод, постигнувших нашу семью – по крайней мере, в том, что касалось меня, – была связана с неустанными попытками моей матери превратить меня в девушку из британского высшего общества – вероятно, такую же, какой была воспитана она сама.


Наша утренняя процедура начиналась перед рассветом. Мать будила меня, аккуратно встряхивая в постели, а завтрак уже стоял на столе.

Мы не говорили друг с другом, пока автомобиль безмолвно двигался по пустым улицам. Прижавшись носом к окошку, я смотрела на луну, следовавшую за нами, появлявшуюся и исчезавшую за деревьями, и на дома, где в окнах еще не зажегся свет.

Мне было шесть лет, когда мы стали ездить на ранние утренние занятия к доктору Хардеру, уважаемому профессору музыки, который обучался в Японии у знаменитого Синичи Сузуки. В то время лишь немногие преподаватели пользовались новаторским методом «материнского языка» доктора Сузуки, где использовались принципы усвоения языка, такие как слушание и повторение, для обучения детей игре на скрипке. Уроки профессора Хардера пользовались большим спросом, но моя мать соглашалась только на лучшее, даже если это означало, что мои занятия начинались в шесть утра.

После уроков мы объезжали несколько престижных школ, которые я посещала. Всегда пунктуальная, моя мать ждала меня в автомобиле у тротуара после окончания занятий. Она молча вручала мне термос с теплым гороховым супом, и мы отправлялись на следующее занятие: балет, чечетка, теннис, верховая езда. В выходные дни или по вечерам преподавателей провожали в гостиную, где мы работали за длинным дубовым столом в неярком свете винтажных золоченых торшеров и большого канделябра. Моя спина неудобно прижималась к резьбе на жесткой спинке деревянного стула, пока мы работали над моим французским произношением или сочинениями и составляли договоренности на будущее, чтобы ни один предмет не оставался без внимания.

Среди этой изменчивой группы педагогов была личная учительница каллиграфии, которая учила меня, как нужно держать ручку, какое давление нужно прилагать к бумаге и какими движениями нужно создавать безупречно выписанные буквы. Мои уроки проходили у нее дома, в кремовом особняке с красной черепичной крышей. Оказавшись в просторном фойе, я следовала за ее длинными седыми волосами и колышущимся серым сарафаном в уютную комнату в башенке с видом на лес за ее домом. Мы сидели бок о бок за антикварным столом, пока она мягко водила моей рукой, направляя инструмент для письма. Уроки были безболезненными, но все равно причиняли мне беспокойство. Каллиграфия никогда не была моей сильной стороной, и мать очень критично относилась к моим недостаткам, вплоть до последнего росчерка пера.

Она была неутомимой в своем стремлении сделать из меня успешную и рафинированную молодую даму, включая обучение классическому британскому произношению. Когда школьные учителя поправляли меня и говорили «не тиатральный, а театральный», я настаивала, что говорю на «реальном» английском языке. «Но здесь Америка», – логично возражали они, поэтому я научилась одному выговору для моей матери, а другому – для учителей.

После ужина начинались уроки дикции.

– Повторяй за мной, – говорила она.

В четверг четвертого числа

лигурийский регулировщик регулировал в Лигурии,

но корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали.

Это упражнение повторялось вечер за вечером. И если педагоги были терпеливы, то мать высмеивала меня.

– Не легурировщих, а регулировщик, – с напором говорила она. – Повтори еще раз, только правильно.

Но мне никогда не удавалось добиться ее одобрения: либо тон голоса, либо выговор был слишком американским, недостаточно рафинированным.

Уже с первого класса учителя стали отправлять меня домой с записками, где выражали беспокойство моими тревожными симптомами. Даже незначительная ошибка вызывала у меня приступы сомнения в себе; малейшая оплошность причиняла острую физическую боль, которая оставляла меня слабой и разочарованной на целые дни после инцидента. Эта схема вошла в привычку в последующие годы: даже легкая критика отправляла меня в порочный круг замкнутости и стыда. Начальники на работе укоряли меня за «чрезмерную чувствительность» в обратной связи. Друзья и коллеги советовали поменьше беспокоиться и не принимать все так близко к сердцу. Но их благонамеренные предложения почти не заглушали критические голоса у меня в голове. Иногда я удерживалась от самокритики, вонзая в ладонь ноготь большого пальца до тупой пульсирующей боли или считая трещины на тротуаре, пока шла по улице, – все, лишь бы отвлечься от тревожных мыслей. Эти усилия не всегда бывали успешными, и иногда мои страхи и тревоги просачивались наружу в виде резких слов, обращенных к коллегам, или неуместных выражений, когда я обнаруживала опечатку в набранном тексте. Несколько раз паника отправляла меня в палату «Скорой помощи», когда мои симптомы оказывались похожими на сердечный приступ. Я проводила недели на кушетке психотерапевта, работая над преодолением, казалось бы, непреодолимого убеждения в своей никчемности, недостойности любви и уважения. Но как бы упорно я ни старалась заглушить голоса в моей голове, я таскала с собой список личных изъянов, словно тысячефунтовую гирю.

Я рассматривала собственные тревоги как побочный продукт неустанной критики моей матери, ее неутомимого желания превратить меня в человека, которым я не хотела быть, скроенного по ее образу и подобию. Я возлагала все свои несчастья на ее плечи. Но мне предстояло узнать, что любые реальные ошибки, которые она совершала, бледнели по сравнению с несправедливостями, которые ей пришлось вытерпеть в прошлом.

5Нувори́ш – быстро разбогатевший человек из низкого сословия.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru