bannerbannerbanner
Вельможная панна. Т. 1

Даниил Мордовцев
Вельможная панна. Т. 1

Глава восьмая. Нечто очень печальное…

Продолжаем извлекать из «мемуаров» нашей героини все наиболее существенное, тем более что они скоро будут кончены.

«Мой союз с Шуазель, – говорит Елена, – укреплялся все сильнее со дня на день. Все у нас было общее: наши книги, наши игрушки, у нас был общий ключ от наших ящиков и даже от наших чернильниц.

В это время девица де Леви однажды в классе очень громко укоряла Шуазель, будто ее мать посажена в тюрьму за то, что любила комедианта.

Шуазель, хотя была сильно оскорблена, со спокойным видом сказала: „Нет. Моя мать в провинции, потому что ей так нравится, это дело ее вкуса. Но если бы то, что вы говорите, было справедливо, то это не делало бы вам чести – просвещать меня на этот счет”.

Весь класс был чрезвычайно раздражен против Леви. Все девицы говорили ей, что это бесчестно, что подобными вещами не укоряют, что они в отчаянии оттого, что произошло в их классе, и что они пойдут просить как милости, чтобы ее перевели в „голубой” класс, для ее же собственной чести.

Тогда Леви отыскала Шуазель, которая находилась в классе где-то в углу, то, имея низкую душу, упала перед ней на колени и просила ее не повторять этой истории. Тогда весь класс последовал за ней, и все на нее „укали”. Шуазель громко ответила:

– Мадемуазель, все, что я могу сделать для вас, это не называть вас, и я даю вам слово, честное слово, что ваше имя не выйдет из моих уст, но я буду достойна порицания в глазах моих подружек, если останусь спокойною после того, что вы мне сказали в их присутствии, и если не осведомлюсь у моей матери о том пред моим семейством.

В этот момент одна наставница, которая спустя час заметила волнение между пансионерками, подошла и спросила, что такое тут было. Шуазель сказала, что это был спор ее с одной пансионеркой, но что теперь он прекращен. Наставница спросила, никто не имеет пожаловаться на кого-либо? Но так как каждая из нас хранила молчание, то она и успокоилась».

Умненькие девочки, прибавим мы от себя, сору из избы не вынесли. Но едва ли в том, что огласила перед всем классом де Леви, не было нечто похожее на дым без огня…

«Я спросила, – говорит Елена, – у Шуазель, нет ли у нее подозрения относительно того, в чем ее укоряли?

– Мать моя, – уклончиво отвечала Шуазель, – всегда казалась странной женщиной, которая не была любима своим семейством.

На лице Елены выразилось недоумение. Шуазель заметила это.

– Ни мой отец, ни мой дядя, – заговорила она, – никогда мне не говорили о ней, и когда я несколько раз заводила о ней речь, то видела, что разговор этот им не нравился, но теперь, когда я вспоминаю то, что говорили о ней, то я начинаю бояться, уж не права ли мадемуазель Леви в том, что она тогда сказала».

Это еще более изумило Елену, и вызвало Шуазель на дальнейшую откровенность.

«– Я, – сказала она, – скрываю то, что у меня ненависть к неудержимым слезам, и потому я сдерживаю себя.

Тогда, – говорит Елена, – я просила у матушки Катр-Тан позволения пойти к госпоже де Рошшуар, которой я имела сказать нечто. Она позволила. Со своей стороны, Шуазель просила о том же мать де Сент-Пьерр. Но эта строгая особа отвечала, что Шуазель может подождать до вечера, чтоб говорить с Рошшуар.

Шуазель, необыкновенно пылкая девочка, не сдержалась и разразилась рыданиями. Госпожа Сент-Пьерр рассердилась и велела ей стать на колени. Шуазель повиновалась. Пансионерки, жалея ее, стали ласкать подружку, а Леви упрекали, что она причиною всего этого. Та спряталась, не смея показаться. Тогда Шуазель, – прибавляет Елена, – сказала мне громко:

– Так как ты имеешь позволение, то пойди к госпоже де Рошшуар, скажи ей, что произошло, и попроси ее, чтоб она сама узнала от меня обо всем, но только не называй Леви, потому что обещала ей хранить в тайне происшедшее между нами.

Я побежала, – продолжает Елена, – к госпоже де Рошшуар, но не нашла ее в ее келье, а увидела только госпожу де Сент-Дельфин.

– А! Это вы, мой котик, – сказала она. – Я очень рада, что вы пришли, потому что я скучала как собака в ожидании сестры. Пожалуйста, скажите мне что-нибудь радостное, потому что я нахожусь в страшном унынии.

Тогда я ей сказала, – пишет Елена, – Шуазель и я имеем нечто сообщить госпоже де Рошшуар, но только Шуазель не получила позволения прийти к ней. Не будете ли вы столь добры приказать сестре Леонард отыскать ее, сказав, что Рошшуар спрашивает ее, и это не будет ложь, потому что это делается от вашего имени. Она согласилась, и немного спустя явилась и Рошшуар.

В этот момент явилась и Шуазель, и мы рассказали госпоже Рошшуар о том, что произошло. Лицо Рошшуар выразило огорчение.

– И кто это сказал вам подобную вещь? – спросила она.

Мы положительно отказались отвечать, – говорит Елена. – Засим Рошшуар, которая не желала компрометировать себя перед Шуазель, сказала ей:

– Я удалилась от мира, и с нами не случаются подобные происшествия; но скажите мне, кому из вашей фамилии вы желали бы, чтоб я написала, чтоб эта особа дала вам некоторые объяснения.

– Это герцогиня де Грамон, моя тетка, – отвечала Шуазель.

Рошшуар написала герцогине, и та на другой день пришла. Узнав от Шуазель причину ее огорчения, она сказала:

– Я вовсе не желаю вас обманывать, вы становитесь большою, и потому вам следует избегать неведения того, что случайно могло бы поставить в необходимость говорить нечто неприличное. Это очень верно, что поведение вашей матери вынудило ее семью заключить ее в монастырь. У вас есть сестра, которая воспитывается в другом монастыре, и ее поместят в аббатство о-Буа вместе с вами. Ваше поведение должно быть таково, которое внушило бы пансионеркам, чтобы никто не позволил себе говорить об этом происшествии и чтоб никому об этом ни слова. Вы можете представить, что это не должно быть предметом приятной беседы для вашего отца: не говорите ему ни слова об этом, если только он сам первый не заговорит об этом.

Тогда Шуазель спросила, неужели ей не позволят совсем писать к матери. Герцогиня отвечала, что она не может взять на себя дать ей это позволение, но что она переговорит об этом с семейством».

Однако злобная выходка девицы Леви, перед всем классом бросившей в лицо Шуазель укор относительно романических похождений ее матери, сделала свое дело: скандал вышел за пределы монастырской обители, и весь Париж заговорил об этом.

Связь матери приятельницы нашей Елены, юной Шуазель, с актером, с красавцем Клервал, была, действительно, разоблачена, и оскорбленный муж, отец Елениной приятельницы, граф Жак де Шуазель-Стэнвиль, немедленно засадил ее на всю жизнь в один отдаленный монастырь, отобрал все ее богатые имения и капиталы под предлогом опеки, а горничную и лакея, помогавших влюбленным, спрятал – первую в Сальпетриер, а последнего – в Бисетр.

Несколько времени спустя после этого печального разоблачения юная Шуазель, очень взволнованная, сказала Елене:

– Вообразите, мою сестру тоже помещают в аббатство о-Буа, и она прибудет сюда в ближайший понедельник. Это меня очень опечаливает.

Она никогда не видала своей маленькой сестренки и боялась, что она будет мешать ее дружбе с Еленой.

Последняя утешала ее, сколько могла.

Девочка была приведена в монастырь герцогинею Шуазель, которая заявила, что за всем необходимым для девочки обращались бы к ней, герцогине, а отнюдь ни к ее отцу, ни к герцогине Грамон. Это сделано было потому, что отец девочки утверждал, что она не его дочь, а комедианта Клервала.

«Когда, – говорит далее Елена, – герцог Шуазель, госпожа де Стэнвиль и герцогиня Грамон приезжали повидаться с девицею Шуазель (приятельницею Елены), то они никогда не вызывали девицы де Стэнвиль (предполагаемой дочери комедианта), но Шуазель сопротивлялась и говорила, что и она ни за что не выйдет к ним, если они не вызовут и ее сестру, и ее вызывали».

Елена уверяет, что ее приятельница делала это по доброте и благородству своего сердца, потому что не любила своей младшей сестренки.

В это время приятельнице Елены было уже четырнадцать лет.

Насколько в то время во Франции господствовали разделения на касты, видно из того места записок нашей героини, где она говорит, что однажды чинили стены аббатства и по необходимости в одном месте сделано было отверстие, выходившее на двор соседнего, бедного монастыря, в котором было всего тридцать воспитанниц, которые, по словам Елены, были совсем не «comme il faut» и очень смущались, когда видели наш класс, столь многочисленный и состоявший из «первых дочерей Франции».

«Первые дочери Франции!» Какая благородная гордость!.. А в соседнем жалком монастыре, фи!..

Но вот в аббатстве совершается важное событие, гордое участие в котором принимает и наша юная героиня.

«В это время, – говорит Елена, – вечером приходит ко мне девица де Шуазель и говорит, что имеет сообщить мне большой секрет: она поведала мне, что выходит замуж за сына госпожи де Шуазель-ла-Бом, которому всего семна-дцать лет, что он очень любезен, что она будет называться герцогинею де Шуазель-Стэнвиль, что на другой день ее семья сделает визиты госпоже Рошшуар и мадам аббатисе, и что она просит меня (как лучшего ее друга!) сделать эти визиты вместе с нею».

Почтенный биограф нашей героини, Люсьен Перей, поясняет, что она, «восхищенная играть столь значительную роль» в этом событии, с радостью приготовилась «важно сопровождать» свою приятельницу.

«На другой день, – говорит она, – герцог и герцогиня де Шуазель, герцогиня де Грамон и господин де Стэнвиль явились в говорильню госпожи аббатисы, куда также пришла госпожа де Рошшуар. Говорят, что брачный контракт должен быть подписан в следующее воскресенье в Версале, что он подписан будет ее семейством и друзьями в понедельник, что во вторник мадемуазель де Шуазель получит подарки и что в среду она отправляется в Шантлу, где и должно совершиться бракосочетание, и что, наконец, два дня спустя она будет возвращена в аббатство о-Буа, ибо ей было всего только четырнадцать лет. Тотчас после отбытия ее семейства я и девица де Шуазель сделали сообщение всему монастырю относительно ее замужества. В понедельник, в день подписания контракта, весь наш класс собрался у окон, чтобы видеть посещение своей супруги господином Шуазель-ла-Бомом, и он показался нам очень красивым. Весь Париж (tout Paris!) был при подписании этого контракта. Выйдя из говорильни, де Шуазель подошла к одному окну, где были воспитанницы, и господин де Шуазель-ла-Бом, заметив ее, сделал глубокий реверанс, который нас восхитил… На другой день ей прислали огромную корзину, купленную у мадемуазель Бертэн, ларчик с прекрасными бриллиантами, игрушки с голубой эмалью и кошелек с двумястами луидоров.

 

После госпожа де Рошшуар позволила мне отправиться на завтрак к герцогине де Грамон. Госпожа де Клермон провожала меня».

Елена перечисляет далее, какие подарки она получила от своей юной замужней приятельницы: золотой сувенир с ее волосами, мешочек и опахало. Сорок мешочков и сорок опахал она подарила воспитанницам.

«Возбужден был вопрос, – продолжает Елена, – о том, чтобы ее сестру не брать в Шантлу, но Шуазель так громко жаловалась, что, наконец, герцогиня де Шуазель взяла ее. Она подарила сестре прекрасный медальон в бриллиантах, а ее муж, господин де Шуазель-ла-Бом, подарил ей сувенир, тоже украшенный бриллиантами. Шуазель, которую я отныне буду называть госпожою-мадам, воротилась по прошествии пятнадцати дней. Она рассказывала мне о всех празднествах, которые устраивались в честь ее, но говорила также, что не проходило дня, чтоб не ворчала ее свекровь. Она говорила также о своем муже, что полюбила его до безумия, что он такой радостный, веселый, почти их никогда не оставляли вдвоем, и все-таки он находил средства говорить ей очень не мало кой-чего, но только она совестилась передавать мне о том».

Девическая скромность… Но можно себе представить, каких милых вещей семнадцатилетний муж мог наговорить своей четырнадцатилетней супруге-школьнице. Неудивительно, что свекровь «ворчала» ежедневно на сына и юную невестку. Уж таковы свекрови! Недаром Наполеон говаривал, что он совершил много злодеяний, много преступлений, но что только в одном злодеянии он неповинен: он никогда не был свекровью.

В это время случилось одно обстоятельство, которое произвело сильное впечатление на юных воспитанниц аббатства о-Буа. Они присутствовали обыкновенно при очень частых пострижениях в монастыре. Эта церемония казалась им вполне естественной и не наводила на них грустных размышлений. Но на этот раз было иначе. Вот что говорит об этом наша героиня:

«В продолжение двух лет состояла на искусе одна юная особа, девица Растильяк, в возрасте двадцати лет. Она казалась погруженною в страшную меланхолию, всегда была больна и большую часть времени проводила в больнице. Она уже приняла постриг. Два раза назначали ее произнести монашеский обет, но всякий раз его откладывали, потому что она впадала в недуг. Ее духовник, дом Темин, настаивал отложить на неопределенное время принесение ею обета, и тогда прошел слух, будто ее постригли против ее воли. Мы об этом однажды сказали госпоже де Рошшуар. Она нам отвечала, что совсем не вмешивается в дела послушниц, но что если в самом деле делается против волн постригаемой, и она не может снести тяжести монастырской жизни, то она, Рошшуар, не даст своего голоса. После двух или трех повторений опыта посвящения больной ее обязали возвратиться в мир, в ее семейство, но это было тщетно – она не возвращалась. Наконец назначили день для принесения ею монашеского обета и сказали, что хотя она будет очень больна и с трудом может держаться, но она решилась произнести свои обеты.

В день произнесения обетов, – говорит Елена, – все Готфор, принадлежащие к большому свету, собрались в церкви, потому что посвящаемая приходилась им близкою родственницею. Девица де Гюин принесла восковую свечу и должна была быть крестною матерью посвящаемой, а граф Готфор был ее кавалером. У де Гюин была очень красивая фигура. На ней было креповое платье, прошитое серебром и покрытое бриллиантами. Она очень хорошо повторяла речь, которую произносил аббат де Маролл, где он говорил, что это была большая заслуга пред лицом Господа отречься от мира, когда посвящаемая могла быть в нем обожаема и служить ему очарованием и украшением. Казалось, что он желал нарисовать перед нею особенно прекрасно то, что она покидала. Но она держала себя с полным достоинством.

После речи, – продолжает Елена, – граф Готфор подал ей руку и провел в дверь монастырской ограды. Когда она вышла, дверь захлопнули с большим шумом за нею и с треском задвинули засовы и с большою ловкостью, которую никогда на забывают проявить в подобном случае. Мы все заметили, что это произвело на нее страшное впечатление, и она очень заметно побледнела.

Захлопнулась с шумом гробовая крышка, и живой мир остался за стенами.

Она вошла во двор более мертвой, чем живой, – говорит Елена. – Всегда утверждали, что она больна, но нам казалось, что ее душа страдала больше, чем тело. Когда она вошла за решетку хора, ее заперли, чтоб разоблачить новопосвященную, и постарались сорвать с нее все светские украшения. У нее были длинные белокурые волосы. Когда их распустили, мы все хотели закричать, чтоб помешать, чтоб их не резали…

– Какая жалость! – тихо проговорили все воспитанницы.

В тот же момент, как начальница послушниц наложила на ее голову ножницы, она вся затрепетала. Волосы положили на большое серебряное блюда, это было так красиво видеть! Ее облекли в одеяние монашеского ордена, накинули на нее покров и возложили на голову венок из белых роз, потом открыли решетку и представили посвященную прелату, который и благословил.

Это очень трогательно, но и очень печально…

Потом к решетке поднесли кресло, на которое и воссела мать настоятельница, имея по бокам, с одной стороны, носительницу распятия, с другой – капелланшу. Девица де Растильяк (постриженная) упала перед нею на колени, вложила свои руки в ее и произнесла свой обет.

– Я приношу обет Богу, – говорила она, – в ваших руках, мадам, обет бедности, смирения, послушания, целомудрия и вечного заточения, следуя правилу святого Бенедикта, исполняя устав святого Бернарда, ордена Сито, филиации Клэрво.

Она была так слаба, – говорит Елена, – что с трудом могла держаться на коленях. Начальницы сестер-послушниц, госпожа Сент-Вэнсан и госпожа Сент-Гильом, стояли позади нее. У нее был такой вид, как будто у нее на глазах было облако и она не сознавала, где она. Госпожа Сент-Вэнсан повторила ей обет слово за словом, и та повторяла за ней. Когда она произнесла свой обет послушания и когда дошло до обета целомудрия, то остановилась и молчала так долго, что все воспитанницы, которые сильно плакали, не могли удержаться и едва не рассмеялись. Наконец, бросив взоры во все стороны, как бы желая удостовериться, что ниоткуда не придет к ней помощь, начальница послушниц приблизилась к ней и сказала:

– Идемте, будьте мужественнее, дитя мое, кончайте вашу жертву.

Она сделала глубокий вздох и прошептала:

– „…Целомудрия и вечного заточения”. – И в то же время упала головой на колени настоятельницы. Она упала в обморок, и ее унесли в ризницу».

Сколько замечательной наблюдательности в нашей юной героине и какой талант изложения! Дальнейшее развитие наблюдательности и упражнения врожденного таланта, быть может, подарили бы Польше и Европе литературное светило, которых немало подарила свету симпатичная, хотя обиженная немилостивым роком родина Мицкевича, Элизы Ожешко, Сенкевича и многих достойных сынов и дщерей Польши…

«Ничего более не опечалило меня, – продолжает наша талантливая девочка, – как когда она явилась в дверях ризницы, бледная как смерть, с потухшим взглядом, поддерживаемая двумя монахинями. Девица де Гюин, которая несла ее свечу, вся дрожала так, что едва могла идти. Госпожа Сент-Магделен, это имя приняла девица де Растильяк, дошла до середины хора, где ей и помогли остаться некоторое время распростертой ниц. Над ней простерли похоронный покров и запели «Miserere» Ля-Лянда, которое пели мы, также как и «Dies irae» и «Libera» des «Cordeliers», музыка которых восхитительна. Все продолжалось полтора часа, произносили молитвы мертвых, чтоб объявить новопосвященным, что они – мертвые для мира.

В тот же самый вечер, – заключает Елена, – она была уже в горячке, и ее поместили в больницу, где она и оставалась шесть недель. Когда же встала, то дали ей должность в столовой. Однако ее здоровье совсем не восстановилось. Она пребывает в полном бессилии, которое всех интересует, и все стараются ее рассеять, напрасно надеясь сделать приятною ее жизнь».

Повторяем: это очень трогательно, но и очень печально…

Глава девятая. Аббатиса скандалистка

Эффектный, совсем театральный обряд пострижения девицы Растильяк, рассчитанный на доверчивое воображение юных зрительниц и во все ритуальное и легендарное верующих монахинь и послушниц, обряд, обставленный и символами погребения, и надгробными покровами, и пением погребальных гимнов, не мог не произвести на Елену, при ее пылком воображении, глубокого впечатления. Весь вечер и ночь она находилась под влиянием какого-то кошмара. Ей, казалось, слышались похоронные гимны, над ней колыхался погребальный покров, в ушах звучали страшные, грозные мелодии: «Miserere», «Dies irae», «День гнева», за что этот небесный гнев? На кого он обрушился? Чем провинилась пред небом, пред грозным, невидимым Судией жалкая, болезненная Растильяк?.. Тень ее как бы стоит перед Еленой и спрашивает: «За что?.. За что?..» Она в глубоком обмороке… Как мертвую ее несут в ризницу… Куда девался ее венок белых роз?.. Бедная!.. Ее роскошные, обрезанные белокурые косы на блюде, точно голова Иоанна Крестителя… И ее, Еленины волосы, упадут на блюдо…

Нет! Нет! Прочь отсюда! На родину, в Польшу, на милую Украину, к аистам, к соловьям, к горькой кукушке, к тем босоногим маленьким хлопам, которые не поют ни «Miserere», ни «Dies irae», а звонкими детскими голосами выкрикивают:

 
Чики-чики вигранчики.
Поихали по зайчики,
Задком, передком –
Перевертушком.
Ой, Кулина молода,
Одчиняй ворота:
Твий сын Максим
На повозци сидит,
А повозка скрипит –
Хоче поломаться…
 

Зачем «Dies irae»? Кто гневается? На кого? За что?.. Разве она не молилась?.. Разве не молилась и Растильяк?.. Бедная!.. Ее унесли… Нет, нет! Скорее отсюда, на родину, к аистам, в старый замок на Украине…

А милая далекая Польша?.. Дядя-епископ давно ничего не пишет… Только с Остапом прислал письмо… Скорей бы на Арапа и ускакать отсюда…

Вон там, в реке, купаются девочки, бегают по берегу, закрывают уши ладонями, качают направо и налево мокрыми головками и тоненькими голосами выкрикивают:

 
Коту, коту,
Вылий воду
На колоду:
Чи на грим.
Чи на дощь,
Чи на блиставку (молния)…
 

Эти девочки стараются вылить на свои ладони попавшую в уши воду и гадают по ладоням, будет ли гром, или дождь, или молния…

Тревожную ночь провела Елена и только к утру спокойно уснула, отчего и проспала. Бонна не решилась разбудить ее, боясь, не заболела ли девочка.

К своему «послушанию» в библиотеку Елена явилась поздно.

– Что, мой котенок? – встретила ее веселая Сент-Дельфин, сестра Рошшуар. – Не больны ли вы?.. Ваша бонна говорит, что ночью вы бредили, бормотали «Dies irae».

– Да, я была расстроена пострижением бедной Растильяк… Это так страшно… Неужели и вас так же постригали?

– Да, так же, и венок из белых роз надевали мне на голову и «Miserere» пели.

– И «Miserere» и «Dies irae» пели?

– Пели… Все, все проделали, по монастырскому уставу.

– И вам не было страшно?

– Нет. Я была тогда еще девочкой, четырнадцати лет, и мне казалось, что это театральное представление. А когда в числе обетов от меня потребовали обет «целомудрия», я вытаращила глаза и спрашиваю, что такое «целомудрие», так что некоторые из монахинь рассмеялись.

– Да и вчера, когда дошло до «целомудрия», Растильяк растерялась, и наши воспитанницы чуть не расхохотались.

– Да оно, в сущности, и смешно, мой котенок.

– А мне не было смешно, а ночью так совсем было страшно… Мне слышалось даже, как будто из апартамента мадам д'Орлеан доносились до меня рыдания, вопли и вой.

– Все это вздор, мой котик… Это так кажется: заперли навсегда ее апартамент, ну и думают суеверные монашки, что в запертых, пустых апартаментах поселилась нечистая сила».

История этих апартаментов такова.

Тринадцатого августа 1693 года у регента Филиппа Орлеанского, который был женат на девице де Блуа, родилась дочь Луиза-Аделаида де Шартр, которая приходилась внучкой Людовику XIV и госпоже де Монтеспан. Когда девочке исполнилось всего восемнадцать лет, ее сделали настоятельницей такого знаменитого аббатства, как о-Буа. Какое безобразие! Девчонке в восемнадцать лет и такое высокое и ответственное положение!

 

И что же из этого вышло!

Замечательная красавица, напоминавшая свою бабушку, госпожу Монтеспан, она превратилась в какого-то демона: надменная и высокомерная, с неукротимыми страстями, она тотчас стала ужасом и позором аббатства.

И когда она наконец умерла 20 февраля 1743 года, то о ней составились целые легенды в аббатстве, которые и наводили настоящий ужас на воспитанниц монастыря.

Об этом наша Елена пишет в своих «мемуарах».

«Уверяли, – говорит она, – что слышали завывания, стоны, удары плети и звуки влекомых по полу цепей, которые неслись из запертых апартаментов Орлеанской, и говорили, что это возвращалась туда ее душа для очищения грехов, которые она совершила при жизни.

Надо полагать, что это она сама бичевала, а может статься, и черти ее мучили.

Так, по крайней мере, думали в аббатстве. Оттого и боялись ходить в апартаменты страшной, нераскаянной грешницы.

Эти апартаменты, – говорит далее наша героиня, – так были страшны, что никогда не входили туда иначе, как в большой компании, и сестра Гюон, войдя туда однажды одна, чтоб подмести там, видела следы крови в спальной Орлеан[1], а когда тотчас позвали туда других, то уже ничего не видели».

Понятно, видела только сестра Гюон, подобно той нашей страннице, которая «своими глазами видела лешего», а когда ее спросили, какой он из себя, отвечала: «Одна ноздря, а спины нету…» Так и сестра Гюон.

И наша умница, маленькая героиня полька, верила этому, потому что таков был век и так она была воспитана.

«Когда нужно убрать в этих апартаментах, – продолжает Елена, – что делалось два раза в год, так как никто их не занимал, то входило туда разом пять или шесть послушниц, чтоб подмести и стереть пыль, потому что одной там оставаться было опасно (какой ужас, подумаешь!..) Апартаменты эти открывались только, чтоб показать иностранцам по причине красоты живописи на плафонах и роскошных ковров из шпалерной фабрики, покрывающих стены и изображающих историю Эсфири и Юдифи. Говорят, что эти ковры – лучшие из гобеленов».

Далее Елена приводит некоторые ужасные подробности из жизни чудовища, настоятельницы аббатства о-Буа.

«Рассказывали, что это чудовище жестокости приказывало многих монахинь засекать плетьми до смерти. Других она запирала и в продолжение всей ночи заставляла их петь церковную службу. Когда регент, ее отец, посещал ее в ее апартаментах, то всю ночь она проводила в смехе, в разных забавах и проделывала сотни дурачеств в присутствии молодых монахинь. А говорила, что провела ночь в молитвах с этими монашенками, чтобы очиститься от грехов, которые она совершила. Говорят, что она раздевалась вся догола и велела приходить к ней монахинь, чтоб удивлять их своим телом, ибо она была самая красивая особа своего времени. Ванны она принимала из молока и на другой день распределяла это молоко между монахинями, в их трапезной, и приказывала в силу святого «послушания» пить то молоко.

Наконец, эти беспутства дошли до такой степени, что монахини принесли на нее жалобу, и им отвечали, что переведут ее в аббатство де Шелль.

В это аббатство она переведена была, когда ей исполнилось двадцать один год.

Регент сам явился к ней, чтобы объявить ей приказ короля и сказал, что „она так жестоко угостила своих несчастных монахинь, что их вопли достигли подножия трона, что хотя он и питает к ней некоторую нежность, он, однако, вынужден переменить ей аббатство, потому что публика будет возмущена, если он не окажет правосудия монахиням”. Тогда мадам Орлеан пришла в отчаяние, плакала, клялась отцу, умоляя оставить ее в аббатстве о-Буа и обещая, что впредь ее управление будет столь мягкое, коль доселе было жестокое и деспотическое. Но регент остался непоколебимым и сказал, что она должна приготовиться оправляться в Шелль через несколько дней. Когда она увидела, что не может разжалобить отца, то собрала монастырский собор, упала на колени и умоляла монахинь подать правительству просьбу, чтобы ее оставили тут, и что они не будут больше жаловаться на ее поведение.

Должность настоятельницы (приорства) исполняла тогда в аббатстве госпожа де Ноайль, – повествует Елена. – Она приблизилась к мадам Орлеан и обратилась к ней с такими достойными словами, которые повторяли мне сотни раз:

– Мы подвергались без ропота, мадам, тем жестоким наказаниям, которые вы налагали на нас; слепо покорные вашей воле, мы видели в наших страданиях тяготевший над нами перст Божий. Почтение, которое мы вам оказывали, и уважение к крови, которая течет в вас, вынуждали нас думать, что было бы величайшим несчастием для нас кончить наши дни не под вашим управлением. Это было бы все равно что роптать на Бога за ниспосылаемые нам испытания, требовать полного безветрия, когда Господь посылает бурю. И потому мы желаем, чтобы вы нашли счастье там, где вам определено теперь жить, и это, мадам, составляет предмет наших молитв и наших обетов.

Мадам Орлеан, – продолжает уже Елена, – поняв из этой речи и из поведения монахинь, что ей не на что надеяться, вскочила, как бешеная, и убежала в свои апартаменты.

Через несколько дней, господин де ла Турдоннэ, секретарь регента, и герцогиня де Виллькье пришли сказать ей, что экипажи для нее готовы и что она должна отправиться в аббатство Шелль, но она положительно сказала, что не поедет. Тщетно герцогиня старалась убедить ее, но цели не достигла. Возвратились к регенту, и тот сказал: „Там, где мягкость не производит действия, надо употребить силу”.

И вместе с Турдоннэ и герцогиней Виллькье он послал господина де Лионн, своего капитана гвардии с двумя офицерами. И сказали госпоже д'Орлеан, что все они (tout ce monde) получили приказ усадить ее в карету. Когда она увидела это, то разделась догола, бросилась на свою постель, велела войти к ней капитану де Лионн и спросила его, неужели он будет настолько нагл, что наложит дерзкую руку на тело „дочери от крови Франции…”

Какое возмутительное нахальство! „Дочь от крови Франции” (une fille du sang de France!)… Да последняя французская прачка и судомойка также имела полное право сказать, что она „дочь от крови Франции…” Да еще лежит голая, думая соблазнить храброго капитана.

Господин де Лионн, смущенный, воротился к регенту, который тогда послал к своей дочери принцессу де Конти, чтоб ее урезонить, и приказал, что если принцесса не успеет в этом, то мадам Орлеан завернут в матрац и унесут. Принцесса Конти явилась к ней и только при помощи слез и молений убедила ее отправиться. Ее увезли в Шелль, в четырех милях от Парижа. Ей оставили звание аббатисы, но без всякого авторитета. Когда же, после некоторого времени, аббатство де Сент-Антуан в Париже осталось вакантным, она просила себе это аббатство. Просьбу ее уважили, но только с тою оговоркой, что звание ее будет лишь номинальным. Наконец, через несколько лет она умерла, прося похоронить ее в аббатстве о-Буа, что и было исполнено. Ее погребли на клиросе под мавзолеем из белого мрамора».

Так записано в «мемуарах» нашей героини. Но ее почтенный историограф Люсьен Перей говорит, что рассказ Елены не согласуется со свидетельством матери регента и бабушки скандальной настоятельницы аббатства о-Буа. Последняя очень любила свою внучку и не рисует ее такими мрачными красками, как Елена. Она совершенно умалчивает о пребывании своей внучки в аббатстве о-Буа и говорит лишь о назначении ее в монастырь Шелль. «Совершенная точность рассказа Елены, – говорит Люсьен Перей, – который мы могли проверить, дает ему большой перевес».

«Был в аббатстве о-Буа, в общественной зале, – говорит Елена, – прекрасный портрет мадам Орлеан над камином. Портрет ее был стоячий, у ног ее видны были скипетры и короны, которые она попирала. В одной руке она держала распятие, а другой возлагала на жертвенник терновый венок. Что было особенное в этом портрете, это то, что она была одета монахиней, и ноги ее были босые».

1И, конечно, был там страшный серный запах, от которого сестра Гюон чуть не задохлась. Все как следует.
Рейтинг@Mail.ru