bannerbannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия

Антон Макаренко
Педагогическая поэма. Полная версия

Но когда пришло время выдавать командировки на рабфаки, мы с Ковалем отказались внести в список фамилию Назаренко. Он потребовал от нас объяснений. Я сказал ему, что не считаю его закончившим воспитание и еще посмотрю, как он будет вести себя дальше. Назаренко вдруг понял, что все это значит еще один год пребывания в колонии, сообразил, что все приобретения его эгоизма за год ничто в сравнении с такой катастрофической потерей. Он обозлился и закричал:

– Я буду жаловаться. Вы не имеете права меня задерживать. В институтах требуются способные люди, а вы послали малограмотных, а мне просто мстите за то, что я не выполнял всех ваших приказов.

Коваль слушал, слушал этот крик и наконец потерял терпение:

– Слушай, ты, – сказал он Назаренко, – какой же ты способный человек, если не понимаешь такого пустяка: нашим советским рабфакам такие как ты не нужны. Ты шкурник. Пусть будут у тебя в десять раз большие способности, а рабфака ты не увидишь. А если бы мое право, я тебя собственной рукой застрелил бы, вот здесь, не сходя с этого места. Ты – враг, ты думаешь, мы тебя не видим?

После этого разговора Назаренко круто изменил политику, и Коваль печалился:

– Ну, что ты будешь делать, Антон Семенович? Смотрите, как гад прикидывается. Ну, что я могу сделать, он же меня обманет, сволочь, и всех обманет.

– А вы ему не верьте.

– Да какое же право я имею не верить. Вы смотрите: он и работает, он и газету, и на село, и в город, и мопр, как только что-нибудь сделать, он уже тут, и лучше другого сделает, и в комсомол каждую неделю подает заявление. Смотри ж ты, какая гадина попалась, а?

Коваль с ненавистью посматривал на всегда улыбающегося, готового на все Назаренко, всегда внимательно слушающего каждое его слово, всегда знающего всю текущую и давно протекшую политику, знающего все формулы, законы, декреты и даты, посматривал и грустил:

– Пока я тут, я ему комсомольского билета не дам.

Но Назаренко удесятерил энергию, приобрел и пустил в ход новые и еще не виданные способы выражения, совершал чудеса и подвиги, и наступил момент, когда Коваль сложил оружие и сказал мне:

– Слопал меня, сволочь, ничего не поделаешь, придется дать комсомольский билет.

И вот Назаренко уже комсомолец. Вот идет к нам май, а там и каникулы, а там и на рабфак ехать. Коваль тоскливо спрашивал меня:

– Как же это так? Выходит, на глазах у тебя пролазит, и ты знаешь даже, каким способом, и ничего сделать не можешь? Не может же так быть.

Несмотря на страдания Коваля, Назаренко нас, во всяком случае, не затруднял в ежедневной работе.

К лету 1925 года колония подходила совершенно компактным коллективом, и при этом очень бодрым, – так, по крайней мере, казалось снаружи. Только Чобот торчком стал в нашем движении, и с Чоботом я не справился.

Вернувшись от брата в марте, Чобот рассказал, что брат живет хорошо, но батраков не имеет – середняк. Никакой помощи Чобот не просил у колонии, но заговорил о Наташе. Я ему сказал:

– Что ж тут со мной говорить, это пусть сама Наташа решает…

Через неделю он опять ко мне пришел уже в полном тревожном волнении.

– Без Наташи мне не жизнь. Поговорите с ней, чтобы поехала со мной.

– Слушай, Чобот, какой же ты странный человек! Ведь тебе с нею надо говорить, а не мне.

– Если вы скажете ехать, так она поедет, а я говорю, так как-то плохо выходит.

– Что она говорит?

– Она ничего не говорит…

– Как это «ничего»?

– Ничего не говорит, плачет.

Чобот смотрел на меня напряженно-настороженно. Для него важно было увидеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я не скрыл от Чобота, что впечатление было у меня тяжелое:

– Это очень плохо… Я поговорю.

Чобот глянул на меня налитыми кровью глазами, глянул в самую глубину моего существа и сказал хрипло:

– Поговорите. Только знайте: не поедет Наташа, я с собой покончу.

– Это что за дурацкие разговоры! – закричал я на Чобота. – Ты человек или слякоть? Как тебе не стыдно?..

Но Чобот не дал мне кончить. Он повалился на лавку и заплакал невыразимо горестно и безнадежно. Я молча смотрел на него, положив руку на его воспаленную голову. Он вдруг вскочил, взял меня за локти и залепетал мне в лицо захлебывающиеся, нагоняющие друг друга слова:

– Простите. Я ж знаю, что мучаю вас, так я не можу ничего уже сделать… Я, видите, какой человек, вы же все видите и все знаете… Я на колени стану… без Наташи я не можу жить!

Я проговорил с ним всю ночь и в течение всей ночи ощущал свою немощность и бессилие. Я ему рассказывал о большой жизни, о светлых дорогах, о многообразии человеческого счастья, об осторожности и плане, о том, что Наташе надо учиться, что у нее замечательные способности, что она и ему потом поможет, что нельзя ее загнать в далекую богодуховскую деревню, что она умрет там от тоски, – все это не доходило до Чобота. Он угрюмо слушал мои слова и шептал:

– Я разобьюсь на части, а все сделаю, абы она со мной поехала…

Отпустил я его в прежнем смятении, человеком, потерявшим управление и тормоза. На другой же вечер я пригласил к себе Наташу. Она выслушала мой короткий вопрос одними вздрагивающими ресницами, потом подняла на меня глаза и сказала чистым до блеска, нестыдящимся голосом:

– Чобот меня спас… а теперь я хочу учиться.

– Значит, ты не хочешь выходить за него замуж и ехать к нему?

– Я хочу учиться… А если вы скажете ехать, так я поеду.

Я еще раз взглянул в эти открытые, ясные очи, хотел спросить, знает ли она о настроении Чобота, но почему-то не спросил, а сказал только:

– Ну, иди спать спокойно.

– Так мне не ехать? – спросила она меня по-детски, мотая головой немного вкось.

– Нет, не ехать, будешь учиться, – ответил я хмуро и задумался, не заметив даже, как тихонько вышла Наташа из кабинета.

Чобота увидел я на другой день утром. Он стоял у главного входа в белый дом и явно поджидал меня. Я движением головы пригласил его в кабинет. Пока я разбирался с ключами и ящиками своего стола, он молча следил за мной и вдруг сказал, как будто про себя:

– Значит, не поедет Наташа?

Я взглянул на него и увидел, что он не ощущает ничего, кроме своей потери. Прислонившись одним плечом к двери, Чобот смотрел в верхний угол окна и что-то шептал. Я крикнул ему:

– Чобот!..

Чобот, кажется, меня не слышал. Как-то незаметно он отвалился от двери и, не взглянув на меня, вышел неслышно и легко, как призрак.

Я за ним следил. После обеда он занял свое место в сводном отряде. Вечером я вызвал его командира Шнайдера:

– Как Чобот?

– Молчит.

– Работал как?

– Комсвод Нечитайло говорит – хорошо.

– Не спускай с него глаз несколько дней. Если что-нибудь заметите, мне сейчас же скажите.

– Знаем, как же, – сказал Шнайдер.

Несколько дней Чобот молчал, но на работу выходил, являлся и в столовую. Встречаться со мной, видно, не хотел сознательно. Накануне праздника я приказом поручил персонально ему прибить лозунги на всех зданиях. Он аккуратно приготовил лестницу и пришел ко мне с просьбой:

– Выпишите гвоздей.

– Сколько?

Он поднял глаза к потолку, пошептал и ответил:

– Я так считаю, килограмм хватит…

Я проверил: он добросовестно и заботливо выравнивал лозунги и спокойно говорил своему компаньону на другой лестнице:

– Нет, выше… Еще выше… Годи. Прибивай.

Колонисты любили готовиться к праздникам и больше всего любили праздник Первого мая, потому что это весенний праздник.

Но в этом году Первомай подходил в плохом настроении. Накануне с самого утра перепадал дождик. На полчаса затихнет и снова моросит, как осенью, мелкий, глуповатый, назойливый. К вечеру зато заблестели на небе звезды, и только на западе мрачнел темно-синий кровоподтек, бросая на колонию недружелюбную, грязноватую тень. Колонисты бегали по колонии, чтобы покончить до собрания с разными делами: костюмы, парикмахер, баня, белье. На просыхающем крылечке белого дома барабанщики чистили мелом медь своих инструментов. Это были герои завтрашнего дня.

Барабанщики наши были особенные. Это вовсе не были жалкие неучи пионерских отрядов, производящие беспорядочную толпу звуков. Горьковские барабанщики недаром ходили полгода на выучку к полковым мастерам, и только один Иван Иванович протестовал тогда:

– Вы знаете, у них ужасный метод, ужасный!

Иван Иванович с остановившимися от ужаса глазами рассказал мне об этом методе, заключающемся в прекрасной аллитерации, где речь идет о бабе, табаке, сыре, дегте, и только одно слово не может быть приведено здесь, но и это слово служило честно барабанному делу. Этот ужасный метод, однако, хорошо делал свое воспитательное дело, и марши наших барабанщиков отличались красотой, выразительностью. Их было несколько: походный, зоревой, знаменный, парадный, боевой, в каждом из них были своеобразные переливы трелей, сухое, аккуратное стаккато, приглушенное нежное рокотанье, неожиданно взрывные фразы и кокетливо-танцевальные шалости. Наши барабанщики настолько хорошо исполняли свое дело, что даже многие инспектора наробраза, услышав их, принуждены были наконец признать, что они не привносят в дело социального воспитания никакой особенно чуждой идеологии.

Вечером на собрании колонистов мы проверили свою готовность к празднику, и только одна деталь оказалась до конца не выясненной: будет ли завтра дождь. Шутя предлагали отдать в приказе: предлагается дежурству обеспечить хорошую погоду. Я утверждал, что дождь будет обязательно, такого же мнения были и Калина Иванович, и Силантий, и другие товарищи, понимающие в дождях. Но колонисты протестовали против наших страхов и кричали:

– А если дождь, так что?

– Измокнете.

– А мы разве сахарные?

Я принужден был решить вопрос голосованием: идти ли в город, если с утра будет дождь? Против поднялось три руки, и в том числе моя. Собрание победоносно смеялось, и кто-то орал:

 

– Наша берет!

После этого я сказал:

– Ну, смотрите, постановили – пойдем, пусть и камни с неба падают.

– Пускай падают! – кричал Лапоть.

– Только смотрите, не пищать! А то все сейчас храбрые, а завтра хвостики подожмете и будете попискивать: ой, мокро, ой, холодно…

– А мы когда пищали?

– Значит, договорились – не пищать?

– Есть не пищать!

Утро нас встретило сплошным серым небом и тихоньким коварным дождиком, который иногда усиливался и поливал землю, как из лейки, потом снова начинал бесшумно брызгать. Никакой надежды на солнце не было.

В белом доме меня встретили уже готовые к походу колонисты и внимательно присматривались к выражению моего лица, но я нарочно надел каменную маску, и скоро начало раздаваться в разных углах ироническое воспоминание:

– Не пищать!

Видимо, на разведку прислали ко мне знаменщика, который спросил:

– И знамя брать?

– А как же без знамени?

– А вот… дождик…

– Да разве это дождик? Наденьте чехол до города.

– Есть надеть чехол, – сказал знаменщик коротко.

В семь часов проиграли общий сбор. Колонна вышла в город точно по приказу. До городского центра было километров десять, и с каждым километром дождь усиливался. На городском плацу мы никого не застали, – ясно было, что демонстрация отменена. В обратный путь тронулись уже под проливным дождем, но для нас было теперь все равно: ни у кого не осталось сухой нитки, а из моих сапог вода выливалась, как из переполненного ведра. Я остановил колонну и сказал ребятам:

– Барабаны намокли, давайте песню. Обращаю ваше внимание, некоторые ряды плохо равняются, идут не в ногу, кроме того, голову нужно держать выше.

Колонисты захохотали. По их лицам стекали целые реки воды.

– Шагом марш!

Карабанов начал песню:

 
Гей, чумаче, чумаче!
Життя твое собаче…
 

Но слова песни показались всем настолько подходящими к случаю, что и песню встретили хохотом. При втором запеве песню подхватили и понесли по безлюдным улицам, затопленным дождевыми потоками.

Рядом со мной в первом ряду шагал Чобот. Песни он не пел и не замечал дождя, механически упорно вглядываясь куда-то дальше барабанщиков и не замечая моего пристального внимания.

За вокзалом я разрешил идти вольно. Плохо было то, что ни у кого не осталось ни одной сухой папиросы или щепотки махорки, поэтому все накинулись на мой кожаный портсигар. Меня окружили и гордо напоминали:

– А все ж таки никто не запищал.

– Постойте, вон за тем поворотом камни будут падать, тогда что скажете?

– Камни – это, конечно, хуже, – сказал Лапоть, – но бывает еще и хуже камней, например, пулемет.

Перед входом в колонию снова построились, выровнялись и снова запели песню, хотя она уже с большим трудом могла осилить нарастающий шум ливня и неожиданно приятные, как салют нашему возвращению, первые в этом году раскаты грома. В колонию вошли с гордо поднятой головой, на очень быстром марше. Как всегда, отдали салют знамени, и только после этого все приготовились разбежаться по спальням. Я крикнул:

– Да здравствует Первое мая! Ура!

Ребята подбросили вверх мокрые фуражки, заорали и, уже не ожидая команды, бросились ко мне. Они подбросили меня вверх, и из моих сапог вылились на меня новые струи воды.

Через час в клубе был прибит еще один лозунг. На огромном длинном полотнище было написано только два слова:

Не пищать!

[15] Трудные люди

Чобот повесился ночью на третье мая.

Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к вечеру умер. Приглашенные из города врачи объяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с ней вниз, – у него повреждены были шейные позвонки.

Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:

– Жалко казака – хороший был бы буденновец!

Но Федоренко ответил Лапоть:

– Далеко Чоботу до Буденного:[158] граком жил, граком и помер, от жадности помер.

Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:

– Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!

Плакали только девочки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:

– Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним «хазяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.

Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:

– Що мени теперь робыты?

Маруся ответила за меня:

– Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.

Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:

– Ну, добре.

– Я принимаю шефство над Наталкой, – сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.

Я шутя расшаркался перед ней:

– Пожалуйста-пожалуйста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «на пару»?

– Только с условием: не вешаться! А то, видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.

– Есть не вешаться!

Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.

– Идем завтракать, бедная девочка, – сказала весело Маруся.

У меня на этом участке сердце стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:

– Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.

– Мария Кондратьевна, подумайте, что вы говорите?

– К вашему сведению: уже подумала и повторяю: гадость. Товарищ им Чобот или нет?

– Не товарищ, понимаете, не товарищ, а враг. Вы ведь член партии, для вас понятно: враг.

Мария Кондратьевна испугалась моего крика и бросилась к Калине Ивановичу:

– Дорогой пасечник, спасите меня от этого изверга.

Калина Иванович рассмеялся и сказал:

– Я тоже не люблю, када… это… вешаються. Эти паразиты думают: поганое ему место в жизни попалось, они и вешаються, и топляться, адиоты… Как будто это тебе театр: пошел и купив себе место в первом ряду. И откуда такое можно почерпнуть, чтобы из-за одной бабы вешаться. Это ж только адиот может подумать, как будто бабы не все одинаковые. У одной юбка с оборкой, а в другой без оборки.

– Ну, вы, старый греховодник. Как это одинаковые? Что это за такая теория?

– Так это ж вовсе ни какая теория, а прахтическая жизнь: по теории, может, и не все одинаковые, а прахтически – один черт.

Мария Кондратьевна махнула рукой на Калину Ивановича и сказала ему серьезно:

– Для вас будут неприятности из-за этого случая.

– Вероятно, будут.

– Что вы предпримете?

– Ничего.

– Как это так – ничего? Надо послать подробное объяснение в Наркомпрос.

– Я послал короткий рапорт.

– Вот еще сокровище, короткий рапорт. Кто же так делает? Что это за рыцарские фасоны?

– Вообще, это не имеет значения, – сказал я.

– Ну, вот увидите, – сказала сердито Мария Кондратьевна. – Где мне спать?

Калина Иванович с готовностью поднялся:

– Уложить вас спать дело легкое, это не то, что писать всякие бумажки.

На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:

– Хлопцы н-не понимают, в чем дело. Ч-ч-человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом деле не из-за Наталки, а такая жизнь.

Белухин завертел головой:

– Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.

– Выкручуете,[159] хлопцы, – сказал Семен. – Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.

На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то в пропасть несомненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.

Надо было ухватить быка за рога. В чем дело?

Правда, во всей истории колонии было очень мало колонистов, собиравшихся посвятить себя сельскому хозяйству, сельская жизнь всегда вызывала у колонистов презрительную мину, а селян, даже в моменты наибольшего союза, иначе не называли, как старым блатным – граки. В таком случае, какое же значение имело то обстоятельство, что почти круглый год колонисты, как муравьи, трудились на своих полях? И никаких наград колонист не мог получить ни в этой жизни, ни в будущей, и будущее это было в высшей степени неизвестное и неуверенное.

И тем не менее нигде я не видел столько смеха и шуток, столько открытого дружелюбного взгляда, столько охотного стремления к коллективу, так мало наклонности к бузотерству, к скандалу, к спору. А между тем я ни на йоту не уменьшал своего требования к колонисту, все равно к кому – к воспитаннику, к воспитателю, к себе самому. Одним из моих положений, определяющих работу, давно уже было: как можно больше требования к колонисту, как можно больше уважения к нему. И мое требование давно уже перестало быть моим, а сделалось традицией коллектива, которым он дорожит как главной особенностью своей чести.

В таком коллективе неясность личных путей не могла определять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? Это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.

А настоящий человек, тот, которого иногда предлагают писать с большой буквы, может родиться только в коллективе. Новый коллектив новейшей нашей истории не может быть создан за три-четыре года, это верно, мы, может быть, только слабо ощутили самые главные его черты. Но и главные черты этого нового коллектива, вот эти драгоценные особенности нового человека-коллективиста я не променяю ни на какие квалификации.

Нет, дело не в квалификации. Я ведь и в последние дни явно ощущаю напряженный пульс колонии, для меня нет сомнений в том, что колония несет в себе большую здоровую силу, в противном случае не встретили бы колонисты с таким безмятежным спокойствием смерть Чобота.

Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну, конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.

 

Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива – движение вперед, форма смерти – остановка. Но так как мы еще не умерли, значит, у нас есть какое-то движение? Какое? Движение внутреннее? Вероятно, это антитезис: потенциальное напряжение коллективных сил. Черт возьми, здесь можно обнаружить целую кучу интереснейших законов, но мне некогда заниматься этим делом, мне пока что поручена не выработка законов, а колония имени Горького.

Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.

Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистов и проверить мое великое открытие.

У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:

– Приехала комиссия из Харькова.

«Вот и хорошо, – подумал я, – сейчас мы это дело решим».

В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в темно-малиновом, не первой чистоты платье, уже немолодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все поправлял их свободной от портфеля рукой.

Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:

– А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.

Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель – мое высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал – профессор педагогики. Не заведовал ли он каким-нибудь детским домом?

Брегель сказала:

– Мы к вам специально – проверить ваш метод.

– Решительно протестую, – сказал я. – Нет никакого моего метода.

– А какой же у вас метод?

– Обыкновенный, советский.

Брегель зло улыбнулась.

– Может быть, и советский, но, во всяком случае, не обыкновенный. Надо все-таки проверить.

– Хорошо, как вы будете проверять?

– А вот поговорим с вами, потом с комсомолом, с ребятами, что-нибудь выясним.

– Есть что-нибудь выяснить, – сказал я по-горьковски.

– Да, между прочим, у вас так вот отвечают. Вы считаете это необходимым. Это, как во флоте, да?

– Да, во флоте тоже так.

– И вообще, у вас военизация?

– Нет, у нас нет военизации.

– А как же: командиры, отряды, приказания?

– Ну да, все это есть, так разве это военизация?

– Ну, все-таки.

Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:

– В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.

Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах «теория» казалась мне уже жалкой и чуждой.

Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.

Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:

– Так. Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?

Чайкин ерзнул на стуле и прохрипел:

– Интересно, конечно, как всякое высказывание в педагогике. Наша область такая, знаете, широкая, такая еще не разработанная, что всякая мысль интересна. Но для нас важно, в каком отношении все это стоит к принципам социального воспитания.

Я знал, что он разумел под принципами социального воспитания: это были его собственные измышления в написанной им брошюрке.

– Об этом мы потом поговорим, – сказала Брегель. – Я думаю, очень возможно – ваша система советская, но в таком случае все то, что мы там у себя думаем, никуда не годится. Вы понимаете, может быть, вы правы, а мы ошиблись?

Она смотрела на меня откровенно с насмешкой. Я ей ответил:

– Это не только возможно, а это и есть на самом деле. Вы там у себя очень многое путаете.

– Допустим, – великодушно согласилась Брегель. – Все это нужно рассмотреть при свете принципов социального воспитания. Здесь, конечно, мы этого делать не будем, для этого есть научпедком. Но я прошу вас, Сергей Васильевич, те вопросы, которые, очевидно, возникают у вас, сейчас высказать.

Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:

– Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да… но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убежденности. Хорошо. Ну вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает – того хвалят, кто меньше – того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкуренция, не правда ли? Вы об этом умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это – раз. Другое: вы выдаете воспитанникам карманные деньги, правда – к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. Не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стимулировку внешней, и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием.

Я рассматривал его как явление биологическое: среди редких волос у него копошились залежи перхоти и во время быстрых движений сваливались на заношенный пиджак, в ушах скопились серые пятна грязи, а от ног несло нестерпимым запахом.

Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс-папье; потом мне показалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не розгой и не какой-либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержанно.

Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:

– Вы чему-то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?

– О, нет, – сказал я, – это не смешно…

– А грустно, да? – улыбнулась наконец и Брегель.

– Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.

Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:

– Трудно вам с нами, правда?

– Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.

Брегель вдруг раскатилась смехом.

– Вы все шутите, товарищ Макаренко, – успокоилась она наконец. – Вы все-таки что-нибудь ответите Сергею Васильевичу?

Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:

– Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научведком займется. Ведь там все делают как следует? Лучше давайте обедать.

– Ну хорошо, – немного надулась Брегель. – Да, скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?

– За пьянство.

– Где же он теперь? Конечно, на улице?

– Нет, живет рядом, у одного куркуля.

– Значит, что же, отдали на патронирование?

– В этом роде, – улыбнулся я.

– Он там живет? Это вы хорошо знаете?

– Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Лукашенко. У этого доброго человека уж два беспризорных «на патронировании».

– Ну, это мы проверим.

– Пожалуйста.

Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чем-то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.

– Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно, и все сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что-нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!

Любовь Савельевна засмеялась и сказала:

– Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим подробнее… Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?

– О нет, пожалуйста! А как же иначе?

– Ну а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?

– А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего…

Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:

– Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.

Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.

– Спокойной ночи, – сказала Брегель. – Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота…

Я поклонился с глубокой благодарностью.

158Буденный Семен Михайлович (1883–1973) – в 1919–1923 гг. – командир 1-й Конной армии, в 1924–1937 гг. – инспектор кавалерии РККА, в 1939–1941 гг. – заместитель наркома обороны СССР. Маршал Советского Союза (1935 г.).
159Выкручуете – хитрите.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru