bannerbannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия

Антон Макаренко
Педагогическая поэма. Полная версия

Мы поворачиваем на площадь Тевелева, чуть-чуть подымаемся в горку и уже видим у здания ВУЦИКа верхушку знамени дзержинцев. А вот и длинный ряд белых воротников, и внимательные родные лица, команда Киргизова, вздернутые руки и музыка. Дзержинцы встречают нас знаменитым салютом. Еще секунда – и наш оркестр, прервав марш, грохнул ответное приветствие. Поднимаем вверх руки.

– Стой! Налево!

Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру. А сколько он истратил пороха и сил. И ведь у него был такой удачный Мефистофель, окружающая меня нечистая сила гораздо слабее и бесталаннее. И все-таки очень много имею мгновений высокого наслаждения, а бедный Фауст так и остался ни с чем.

Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил Митька Жевелий и предлагал:

– Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня «Броненосец “Потемкин”.[264] А шамовка у них есть

И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров, долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.

С апреля месяца главной темой наших дружеских бесед сделался приезд Горького. Алексей Максимович написал нам, что в июле специально приедет в Харьков, чтобы пожить в колонии три дня. Переписка наша с Алексеем Максимовичем с каждым днем делалась роднее. Не видя его ни разу, колонисты ощущали его личность в своих рядах и радовались ей, как радуются дети образу матери. Только тот, кто в детстве потерял семью, кто не унес с собою в длинную жизнь никакого запаса тепла, тот хорошо знает, как иногда холодно становится на свете, только тот поймет, как это дорого стоит – забота и ласка большого человека, человека богатого и щедрого сердцем.

Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному известным: по глубине взгляда, по окраске смущения, по вниманию издали, из-за угла, по немного охрипшему голосу, по прыжкам и бегу после встречи. И я поэтому видел, с какой невыносимой нежностью ребята говорили о Горьком, с какой жадностью обрадовались его коротким словам о приезде.

Приезд Горького в колонию – это был высокий венец, в наших собственных глазах, он, конечно, не был заслужен. И этот венец надевали на чело колонии в то время, когда весь Союз поднял знамена для встречи великого человека, когда наша маленькая община свободно могла затеряться среди волн широкого советского моря.

Но она не затерялась в душе Алексея Максимовича, и это трогало нас и нашей жизни сообщало особую цену.

Подготовка к встрече Горького началась немедленно после получения от него письма. Впереди себя Алексей Максимович послал щедрый подарок, благодаря которому мы могли залечить последние раны, которые еще оставались от старого Куряжа.

Как раз в это время меня потребовали к отчету.[265] Я должен был сказать ученым мужам и мудрецам педагогики, в чем состоит моя педагогическая вера и какие принципы соцвоса исповедую. Повод для такого отчета был достаточный: колония имени Горького и коммуна Дзержинского пользовались широким общественным вниманием, о них много говорили и писали, в самом деле, надо было проверить, какие идеи заложены в этих делах.

Я бодро подготовился к отчету, хотя и не ждал для себя ни пощады, ни снисхождения.

В просторном высоком зале я увидел наконец в лицо весь сонм пророков и апостолов. Это было высокое учреждение – синедрион,[266] не меньше. Высказывались здесь вежливо, округленными любезными периодами, от которых шел еле уловимый приятный запах мозговых извилин, старых книг и просиженных кресел. Но пророки и апостолы не имели ни белых бород, ни маститых имен, ни великих открытий. С какой стати они носят нимбы и почему у них в руках Священное Писание? Это были довольно юркие люди, а на их усах еще висели крошки только что съеденного советского пирога.

Больше всех орудовал профессор Чайкин, тот самый Чайкин, который несколько лет назад напомнил мне один рассказ Чехова.[267] Чайкина я знаю. Не он ли недавно просил меня взять его сына в коммуну, ибо, оказывается, «семью мальчик перерос». Почему-то буйный рост молодого Чайкина выражался в терминах уголовного кодекса, но Чайкину, очевидно, было виднее.

В своем заключении Чайкин ничего от меня не оставил. Все ударные места моего доклада были разгромлены этим воителем наголову.

– Товарищ Макаренко хочет педагогический процесс построить на идее долга. Правда, он прибавляет слово «пролетарский», но это не может, товарищи, скрыть от нас истинную сущность идеи. С развернутым понятием долга мы встречаемся в развитии торгового капитала. Мы советуем товарищу Макаренко внимательно проследить исторический генезис идеи долга. Это идея буржуазных отношений, идея сугубо меркантильного порядка. Советская педагогика стремится воспитать в личности свободное проявление творческих сил и наклонностей, инициативу, но ни в коем случае не буржуазную категорию долга.

«С глубокой печалью и удивлением мы услышали сегодня от уважаемого руководителя двух образцовых учреждений призыв к воспитанию чувства чести. Мы не можем не заявить протест против этого призыва. Советская общественность также присоединяет свой голос к науке, она также не примиряется с возвращением этого понятия, которое так ярко напоминает нам офицерские привилегии, мундиры, погоны, презрение к низшим классам».

«Мы не можем входить в обсуждение всех заявлений автора, касающихся производства. Может быть, с точки зрения материального обогащения колонии это и полезное дело, но педагогическая наука не может в числе факторов педагогического влияния рассматривать производство и тем более не может одобрить такие тезисы автора, как “промфинплан есть лучший воспитатель”. Такие положения есть не что иное, как вульгаризирование идеи трудового воспитания».

 

Многие еще говорили, и многие молчали с осуждением. Я наконец обозлился и сгоряча вылил в огонь ведро керосина.

– Пожалуй, вы правы, мы не договоримся. Я вас не понимаю. По-вашему, например, инициатива есть какое-то наитие. Она приходит неизвестно откуда, из чистого, ничем не заполненного безделья. Я вам третий раз толкую, что инициатива придет тогда, когда есть задача, ответственность за ее выполнение, ответственность за потерянное время, когда есть требование коллектива. Вы меня все-таки не понимаете и снова твердите о какой-то выхолощенной, освобожденной от труда инициативе. По-вашему, для инициативы достаточно смотреть на свой собственный пуп…

Ой, как оскорбились, как на меня закричали, как закрестились и заплевали апостолы! И тогда, увидев, что пожар в полном разгаре, что все рубиконы далеко позади, что терять все равно нечего, что все уже потеряно, я сказал:

– Вы не способны судить ни о воспитании, ни об инициативе, в этих вопросах вы не разбираетесь.

– А вы знаете, что сказал Ленин об инициативе?

– Знаю.

– Вы не знаете!

Я вытащил записную книжку и прочитал внятно:

«Инициатива должна состоять в том, чтобы в порядке отступать и сугубо держать дисциплину», – из речи Ленина[268] на Одиннадцатом съезде РКП (б) 27 марта 1922 года.

Апостолы только на мгновение опешили, а потом закричали:

– Так при чем здесь отступление?

– Я хотел обратить ваше внимание на отношение между дисциплиной и инициативой. А кроме того, мне необходимо в порядке отступить…

Апостолы похлопали глазами, потом бросились друг к другу, зашептали, зашелестели бумагой. Постановление синедрион вынес единодушное:

«Предложенная система воспитательного процесса есть система не советская».

В собрании было много моих друзей, но они молчали. Была группа чекистов. Они внимательно выслушали прения, что-то записали в блокнотах и ушли, не ожидая приговора.

В колонию мы возвращались поздно ночью. Со мной были воспитатели и несколько членов комсомольского бюро. Жорка Волков всю дорогу плевался:

– Ну как они могут так говорить! Как это, по-ихнему: нет, значит, чести, нет, значит, такого – честь нашей колонии? По-ихнему, значит, этого нет?

– Не обращайте внимания, Антон Семенович, – сказал Лапоть. – Собрались, понимаете, зануды, нечего им делать. Вы не обращайте внимания.

– Да я и не обращаю, – утешил я хлопцев.

В комсомольской организации начались бурные дни. Темы моего доклада и решения ученых горячим взрывом покатились по колонии. До сих пор я крепко скрывал от колонистов свое отношение к «Олимпу». Сейчас для меня стало очевидным, что единство тона и уверенности в колонии уже невозможны. Я не мог допустить, чтобы традиции и формы колонии в глазах самих колонистов становились сомнительными и тем более «не советскими». С другой стороны, я не мог позволить образования в среде комсомольцев какой бы то ни было «моей» группы или «партии», требования общественной дисциплины обязательны были прежде всего для меня.

Но вопрос был уже решен.

Не содрогнувшись и не снижая общего тона работы, я начал свертывание коллектива. Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей. Это было необходимо и для того, чтобы не подвергать их испытанию при новых порядках, и для того, чтобы не оставлять в колонии никаких очагов протеста.

Заявление об уходе я подал Юрьеву на другой же день. Он побледнел, задергался, молча пожал мне руку. Когда я уже уходил от него, он вдруг спохватился:

– Постойте!.. А как же… Горький приезжает.

– Неужели вы думаете, что я позволю кому-нибудь принять Горького вместо меня?

– Вот-вот…

Он забегал по кабинету и забормотал:

– К черту!.. К чертовой матери!..

– Чего это?

– Ухожу к чертовой матери.

Я оставил его в этом благом намерении. Он догнал меня в коридоре:

– Голубчик, Антон Семенович, вам тяжело, правда?

– Ну, вот тебе раз! – засмеялся я. – Чего это вы? Ах, интеллигент!.. Так я уезжаю из колонии на другой день после отъезда Горького. Заведование сдам Журбину, а вы, как хотите там…

– Так…

В колонии я о своем уходе никому не сказал, и Юрьев дал слово молчать.

Я бросился на заводы, к шефам, к чекистам. Так как вопрос о выпуске колонистов стоял уже давно, мои действия никого в колонии не удивили. Пользуясь помощью друзей, я почти без труда устроил для горьковцев рабочие места на харьковских заводах и квартиры в городе. Екатерина Григорьевна и Гуляева позаботились о небольшом приданом, в этом деле они уже имели опыт. До приезда Горького оставалось два месяца, времени было достаточно.

Один за другим уходили в жизнь старики. Они прощались с нами со слезами разлуки, но без горя: мы еще будем встречаться. Провожали их с почетными караулами и музыкой, при развернутом горьковском знамени. Так ушли Таранец, Волохов, Гуд, Леший, Галатенко, Федоренко, Корыто, Алешка и Жорка Волковы, Лапоть, Кудлатый, Ступицын, Сорока и многие другие. Кое-кого, сговорившись с Ковалем, мы оставили в колонии на платной службе, чтобы не лишать колонию верхушки. Кто готовился на рабфак, тех до осени я перевел в коммуну Дзержинского. Воспитательский персонал должен был остаться на некоторое время в колонии, чтобы не создавать паники. Только Коваль не захотел остаться и, не ожидая конца, ушел в район.

И в сиянии наград, выпавших на мою долю в это время, одна заблестела даже неожиданно: нельзя свернуть живой коллектив в четыреста человек. На место ушедших в первый же момент становились новые пацаны, такие же бодрые, такие же остроумные и мажорные. Ряды колонистов смыкались, как во время боя ряды бойцов. Коллектив не только не хотел умирать, он не хотел даже думать о смерти. Он жил полной жизнью, быстро катился вперед по точным, гладким рельсам, торжественно и нежно готовился к встрече Алексея Максимовича.

Дни шли и теперь были прекрасными, счастливыми днями. Наши будни, как цветами, украшались трудом и улыбкой, ясностью наших дорог, пружинным ходом коллектива, дружеским горячим словом. Так же радугами стояли над нами заботы, так же крепко упирались в небо прожекторы нашей мечты.

И так же доверчиво-радостно, как и раньше, мы встречали наш праздник, величайший праздник в нашей истории.

Этот день наконец настал.

С утра вокруг колонии табор горожан, машины, начальство, целый батальон сотрудников печати, фотографов, кинооператоров. На зданиях флаги и гирлянды, на всех наших площадках цветы. Далеко протянулся на широких интервалах строй пацанов, на Ахтырском шляху – верховые, во дворе – почетный караул с оркестром и знаменем.

В белой фуражке, высокий взволнованный Горький, человек с лицом мудреца и с глазами друга, вышел из авто, оглянулся, провел по богатым рабочим усам дрожащими пальцами, улыбнулся:

– Здравствуй. Это… твои хлопцы?.. Да!.. Ну, идем!..

Знаменный салют оркестра, шелест пацаньих рук, пацаньи горячие очи, наши открытые души разложили мы, как ковер, перед гостем.

Горький пошел по рядам…

[15] Эпилог

Прошло семь лет. В общем все это было очень давно.

Но я теперь очень хорошо помню, помню до самого последнего движения тот день, когда на харьковском вокзале только что отошел поезд, увозивший Горького. Мысли наши и чувства еще стремились за поездом, еще пацаньи глаза искрились прощальной теплотой, а в моей душе стала на очередь маленькая «простая» операция. Во всю длину перрона протянулись горьковцы и дзержинцы, блестели трубы двух оркестров, верхушки двух знамен. У соседнего перрона готовился дачный на Рыжов. Журбин подошел ко мне:

– Горьковцев можно в вагоны?

– Да.

Мимо меня пробежали в вагоны колонисты, пронесли трубы. А вот и наше старое шелковое знамя, вышитое шелком. Через минуту во всех окнах поезда показались бутоньерки из пацанов и девчат. Они щурили на меня глаза и кричали:

– Антон Семенович, идите в наш вагон.

– А разве вы не поедете? Вы с коммунарами, да?

– А завтра к нам?

Я в то время был сильным человеком, и я улыбался пацанам. А когда ко мне подошел Журбин, я передал ему приказ, в котором было сказано, что вследствие моего ухода «в отпуск» заведование колонией передается Журбину.

Журбин растерянно посмотрел на приказ:

– Значит, конец?

– Конец, – сказал я.

– Так как же… – начал было Журбин, но кондуктор оглушил его своим свистком, и Журбин ничего не сказал, махнул рукой и ушел, отворачиваясь от окон вагонов.

Дачный поезд тронулся. Бутоньерки пацанов поплыли мимо меня, как на празднике. Они кричали «до свиданья» и шутя приподымали тюбетейки двумя пальцами. У последнего окна стоял Коротков. Он молча салютнул и улыбнулся.

Я вышел на площадь. Дзержинцы ожидали меня в строю. Я подал команду, и мы через город пошли в коммуну.

* * *

В Куряже я больше не был.

С тех пор прошло семь советских лет, а это гораздо больше, чем, скажем, семь лет великороссийских. За это время наша страна прошла славный путь первой пятилетки, большую часть второй, за это время восточную равнину Европы научились уважать больше, чем за триста романовских лет. За это время выросли у наших людей новые мускулы и каким-то чудом ухитрилась вырасти новая наша интеллигенция.

Мои горьковцы тоже выросли и разбежались по всему советскому свету, для меня сейчас трудно их собрать даже в воображении. Никак не поймаешь инженера Задорова, зарывшегося в одной из грандиозных строек Туркменистана, не вызовешь на свидание врача Особой Дальневосточной Вершнева или врача в Ярославле Буруна. Даже Нисинов и Зорень, на что уже пацаны, а и те улетели от меня, трепеща крыльями, только крылья у них теперь не прежние, не нежные крылья моей педагогической симпатии, а стальные крылья советских аэропланов. И Шелапутин не ошибался, когда утверждал, что он будет летчиком; в летчики выходит и Шурка Жевелий, не желая подражать старшему брату, выбравшему для себя штурманский путь в Арктике.

В свое время меня часто спрашивали залетавшие в колонию останки российской интеллигенции:

– Скажите, говорят, среди беспризорных много даровитых, творчески, так сказать, настроенных… Скажите, есть у вас писатели или художники?

Писатели у нас, конечно, были, были и художники, без этого народа ни один коллектив прожить не может, без них и стенной газеты не выпустишь. Но здесь я должен с прискорбием признаться: из горьковцев не вышли ни писатели, ни художники, и не потому не вышли, что таланта у них не хватило, а по другим причинам: захватили их стройки, монтажи, непривычная для россиянина и украинца новая блестящая никелем техника.

Не вышло и из Карабанова агронома, его горячее сердце так и не успокоилось после волнений молодости. Кончил он агрономический рабфак, но в институт не перешел, а сказал мне решительно:

– Хай ему, с тем хлеборобством! Не можу без пацанов буты. Сколько еще хороших хлопцев дурака валяет на свете, ого! Раз вы, Антон Семенович, в этом деле паробыли, так и мне не грех.

Так и пошел Семен Карабанов по пути соцвосовского подвига и не изменил ему до сегодняшнего дня, хотя и выпал Семену жребий труднее, чем всякому другому подвижнику. Женился Семен на черниговке, и вырос у них трехлетний сынок, такой же, как мать, черноглазый, такой же, как батько, жаркий. И этого сына среди бела дня зарезал один из воспитанников Семена, присланный в его дом «для трудных», больной человек, психопат, уже совершивший раньше подобное преступление. И после этого не дрогнул Семен и не бросил нашего дела, не скулил и не проклинал никого, только написал мне короткое письмо, в котором не столько прочитал, сколько увидел я стиснутые губы мужественного героя.

Не дошел до вуза и Белухин Матвей. Вдруг получил я от него письмо:

«Я нарочно это так сделал, Антон Семенович, не сказал вам ничего, уж вы простите меня за это, а только какой из меня инженер выйдет, когда я по душе моей есть военный. А теперь я в военной кавалерийской школе. Конечно, это я, прямо можно сказать, как свинья, поступил: рабфак бросил. Нехорошо как-то получилось. А только вы напишите мне письмо, а то, знаете, на душе как-то скребет».

Когда скребет на душе таких как Белухин, жить еще можно. И можно еще долго жить, если перед советскими эскадронами станут такие командиры, как Белухин. И я поверил в это еще крепче, когда приехал ко мне Матвей уже с кубиком,[269] высокий, сильный, готовый человек, без малейшей царапинки коммунистическая личность, «полный комплект».

 

И не только Матвей, приезжали и другие, всегда непривычно для меня взрослые люди: и Осадчий – технолог, и Мишка Овчаренко – шофер, и мелиоратор за Каспием Олег Огнев, и педагог Маруся Левченко, и вагоновожатый Сорока, и монтер Волохов, и слесарь Корыто, и мастер МТС Федоренко, и партийные деятели Алешка Волков, Денис Кудлатый и Волков Жорка, и с настоящим большевистским характером, по-прежнему чуткий Марк Шейнгауз, и многие, многие другие.

Но многих я и растерял за семь лет. Где-то в лошадином море завяз и не откликается Антон, где-то потерялись Бурун, жизнерадостный Лапоть, хороший сапожник Гуд и великий конструктор Таранец. Я не печалюсь об этом и не упрекаю этих людей в забывчивости. Жизнь наша слишком заполнена, а капризные чувства отцов и педагогов не всегда нужно помнить. Да и «технически» не соберешь всех. Сколько по горьковской только колонии прошло хлопцев и девчат, не названных здесь, но таких же живых, таких же знакомых и таких же друзей. После смерти горьковского коллектива прошло семь лет, и все они заполнены тем же неугомонным прибоем ребячьих рядов, их борьбой, поражениями и победами, и блеском знакомых глаз, и игрой знакомых улыбок.

Коллектив дзержинцев и сейчас живет полной жизнью, и об этой жизни можно написать десять тысяч поэм, и еще больше книг можно написать о других коллективах.

О коллективе в Советской стране будут писать книги, потому что Советская страна по преимуществу страна коллективов. Будут писать книги, и книги, конечно, более умные и живые, чем писали мои приятели – «олимпийцы», которые определяли коллектив так: «Коллектив есть группа взаимодействующих индивидов, совокупно реагирующих на те или иные раздражители».[270]

Меня всегда оскорбляли такие определения, ибо в них нет ничего человеческого. Колония полипов вполне удовлетворяет этому определению, но ни одно человеческое общество не согласится «совокупно реагировать» и ни один порядочный человек не согласится признать постановление нашей партии или декрет Совнаркома или, скажем, соседство Гитлера только «раздражителем». Нет, другие люди напишут новые слова о коллективе, и они прежде всего напишут о том, как коллектив нужно беречь, как нужно его воспитывать для борьбы и как нужно дорожить его счастливой жизнью.

Ибо коллективы, как и люди, могут умирать не только от старости, они могут погибать в полном развороте сил, надежд и мечты, их так же в течение одного дня могут задушить бактерии, как они могут задушить человека. И в будущих книгах напишут, какие порошки и дезинфекции нужно употреблять против этих бактерий. Уже и сейчас известно, что самая малая доза НКВД очень хорошо действует в подобных случаях. Я сам имел возможность видеть, как быстро издох профессор Чайкин, как только приблизился к нему уполномоченный ГПУ, как быстро сморщилась его ученая мантия, как отвалился от его головы позолоченный нимб и, звеня, покатился по полу, и как легко профессор обратился в обыкновенного библиотекаря. На мою долю выпало счастье наблюдать, как закопошился и начал расползаться «Олимп», спасаясь от едких порошков чекистской дезинфекции, как дрыгали сухие ножки отдельных козявок, как по дороге к щелям или к сырому углу они замирали без единой сентенции. Я не сожалел и не корчился от сострадания, ибо в это время я уже догадался: то, что я считал «Олимпом», было не что иное, как гнездо бактерий, несколько лет назад уничтожившее мою колонию.

Наша жизнь сильнее бактерий. Пусть умер горьковский коллектив, пусть на его месте, на вековых площадках Куряжа, пытались зародиться новые коллективы, пусть много этих зародышей на отравленной почве погибли, – коллектив горьковцев не умер бесследно. Не только люди живут в потомстве, есть потомство и у коллективов, и дети их живут красивее, богаче и счастливее отцов.

* * *

Только пятьдесят пацанов-горьковцев пришли в пушистый зимний день в красивые комнаты коммуны Дзержинского, но они принесли с собой полный комплект коллективных находок, традиций и приспособлений, целый ассортимент жизненной техники, молодой техники освобожденного от барина человека. И на здоровой новой почве, окруженная заботой чекистов, каждый день поддержанная их энергией, опытом, смелостью и талантом, коммуна выросла в коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы «исправления человека».

Семь лет жизни дзержинцев – это тоже семь лет борьбы, семь лет больших напряжений.

И так же, как когда-то у горьковцев, каждый наш день был счастливым днем, так же быстро катились мы по стальным гладким рельсам, так же играли над нами радуги нашей заботы, так же упирались в небо прожекторы нашей мечты.

Давно, давно забыты, разломаны, сожжены в кочегарке фанерные цехи Соломона Борисовича. И самого Соломона Борисовича заменил десяток инженеров, из которых многие стоят того, чтобы их имена назывались среди многих достойных имен в Союзе.

Еще в тридцать первом году построили коммунары свой первый завод – завод электроинструмента. В светлом высоком зале, украшенном цветами и портретами, встали десятки хитрейших станков: «Вандереры», «Самсон Верке», «Гильдемейстеры», «Рейнекеры», «Мараты». Не трусики и не кроватные углы уже выходят из рук коммунаров, а изящные сложные машинки, в которых сотни деталей и «дышит интеграл».

И дыхание интеграла так же волнует и возбуждает коммунарское общество, как давно когда-то волновали нас бураки, симментальские коровы, «Чемберлены», «Васильи Васильевичи» и «Молодцы».

Когда выпустили в сборном цехе большую сверлилку «ФД-3»[271] и поставили ее на пробный стол, давно возмужавший Васька Алексеев включил ток, и два десятка голов, инженерских, коммунарских, рабочих, с тревогой склонились над ее жужжанием, главный инженер Горбунов сказал с тоской:

– Искрит…

– Искрит, проклятая! – сказал Васька.

Скрывая под улыбками печаль, потащили сверлилку снова в цех, три дня разбирали, проверяли, орудовали радикалами и логарифмами, шелестели чертежами. Шагали по чертежам циркульные ноги, чуткие шлифовальные «Келенбергеры» снимали с деталей последние полусотки, чуткие пальцы пацанов осторожно собирали самые нежные части, чуткие их производственные души с тревогой ожидали новой пробы.

Через три дня снова поставили «ФД-3» на пробный стол, снова два десятка голов склонились над ней, и снова главный инженер Горбунов сказал с тоской:

– Искрит…

– Искрит, дрянь! – сказал Васька Алексеев.

– Американка не искрила, – завистливо вспомнил Горбунов.

– Не искрила, – вспомнил и Васька.

– Да, не искрила, – подтвердил еще один инженер.

– Конечно, не искрила! – сказали все пацаны, не зная, на кого обижаться: на себя, на станки, на сомнительную сталь номер четыре, на сборщиков коллектора, пацанов или на девчат, обмотчиц якоря, или на одного главного инженера Горбунова.

А из-за толпы ребят поднялся на цыпочки, показал всем рыжую веснушчатую физиономию Тимка Одарюк, прикрыл глаза вздрагивающими веками, покраснел и сказал:

– Американская точь-в-точь искрила.

– Откуда ты знаешь?

– Я помню, как пускали. И должна искрить, потому вентилятор здесь такой.

Американку давно разобрали на образцы, давно растащили по конструкторским столам.

Не поверили Тимке, снова потащили сверлилку в цех, снова заработали над ней мозги, станки и нервы. В коллективе заметно повысилась температура, в спальнях, в клубах, в классах поселилось беспокойство.

Вокруг Одарюка целая партия сторонников:

– Наши, конечно, дрейфят, потому что первая машинка. А только американки искрят еще больше.

– Нет!

– Искрят!

– Нет!

– Искрят!

И наконец не выдержали наши нервы. Послали в Москву, ахнули поклоном старшим:

– Дайте одну «Блек и Деккер»![272]

Дали.

Привезли американку в коммуну, поставили на пробный стол. Уже не два десятка голов склонились над столом, а над всем цехом склонились триста коммунарских тревог. Побледневший Васька включил ток, затаили дыхание инженеры. И на фоне жужжания машинки неожиданно громко сказал Тимка Одарюк:

– Ну вот, говорил же я…

И в тот же момент поднялся над коммуной облегченный вздох и улетел к небесам, а на его месте закружились торжествующие рожицы и улыбки:

– Тимка правду говорил!

Давно мы забыли об этом взволнованном дне, потому что давно машинки выходят по пятьдесят штук в день и давно перестали искрить, ибо хотя и правду говорил Тимка, но была еще другая правда – в дыхании интеграла и в голове у главного инженера Горбунова:

– Не должна искрить!

Забыли обо всем этом потому, что набежали новые дела, и прожекторы нашей мечты осветили новые площадки неба.

В 1932 году было сказано в коммуне:

– Будем делать «лейки»![273]

Это сказал Броневой[274]. Броневой – чекист, революционер и рабочий, а не инженер, и не оптик, и не фотоконструктор. И другие чекисты, революционеры и большевики, сказали:

– Пусть коммунары делают «лейки»!

Коммунары в эти моменты не волновались:

– «Лейки»? Конечно, будем делать «лейки»!

Но сотни людей, инженеров, оптиков, конструкторов ответили:

– «Лейки»? Что вы! Ха-ха…

И началась новая борьба, сложнейшая советская операция, каких много прошло в эти годы в нашем Отечестве. В этой борьбе тысячи разных дыханий, полетов мысли, полетов на советских самолетах, чертежей, опытов, лабораторной молчаливой литургии, строительной кирпичной пыли и… атак, повторных, еще раз повторенных атак, отчаянно упорных ударов коммунарских рядов в цехах, потрясенных прорывом. А вокруг те же вздохи сомнений, те же прищуренные стекла очков:

– «Лейки»? Мальчики? Линзы с точностью до микрона? Хе-хе!

Но уже пятьсот мальчиков и девчат бросились в мир микронов, в тончайшую паутину точнейших станков, в нежнейшую среду допусков, сферических аберраций и оптических кривых, смеясь, оглянулись на чекистов, на спокойное лицо Броневого:

– Ничего, пацаны, не бойтесь, – сказал Броневой.

– А мы разве боимся? Нет…

Развернулся в коммуне блестящий, красивый завод «ФЭДов», окруженный цветами, асфальтом, фонтанами, настоящий советский завод. «ФЭДы», конечно, не сразу вышли хорошими, и первые потребители наши, конечно, обижались. И тогда снова в последний раз пропищали сомнения:

– Мы же говорили! Как это можно! Беспризорные! Хи-хи.

Но это прошло. На днях коммунары положили на стол наркома[275] десятитысячный «ФЭД», безгрешную изящную машинку.

Много уже прошло, и много уже забывается. Уже не знают коммунары, что это значит, «сучить дратву». Токари, револьверщики, лекальщики до 7-го разряда, мастера, начальники цехов, знающие, образованные люди, они не имеют ни времени, ни свободной души, чтобы вспоминать о дратве, разве из-под какой-нибудь захолустной подворотни отсыревший старосветский потомок олимпийцев вякнет спросонок:

– Э… э… как же это? «ФЭД»! Почему «ФЭД»? А как же политехнизация?

Он даже начинает шуршать какими-то брошюрами, которые сам написал и в которых доказывает, что политехническая школа – это значит полное невежество во всех областях техники. Но никто на него уже не обращает внимания, ибо на него жаль истратить даже баночку далматского порошка.

Давно забылся и первобытный героизм, блатной язык и другие отрыжки. Каждую весну коммунарский рабфак выпускает в вузы десятки студентов, и много десятков их уже подходят к окончанию вуза: будущие инженеры, врачи, историки, геологи, летчики, судостроители, радисты, педагоги, музыканты, актеры, певцы. Каждое лето собирается эта интеллигенция в гости к своим рабочим братьям: токарям, револьверщикам, фрезеровщикам, лекальщикам, и тогда – начинается поход. Ежегодный летний поход – это новая традиция. Много тысяч километров прошли коммунарские колонны, по-прежнему по шести в ряд, как всегда, со знаменем впереди и знаменитым своим оркестром. Прошли Крым, Волгу, Кавказ, побывали в Одессе, Москве, Баку, Тифлисе, много видели, многому научились.

Но и в коммуне, и в летнем походе, на всех исторических ступенях коммуны, в дни, когда «искрит», и в дни, когда тихо плещется трудовая жизнь коммунаров, то и дело выбегает на крыльцо круглоголовый, ясноокий пацан, подымает сигналку к небу и играет короткий сигнал «сбор командиров». И так же, как давно, рассаживаются командиры под стенами, стоят в дверях любители, сидят на полу пацаны. И так же ехидно-серьезный ССК говорит очередному неудачнику:

264«Броненосец „Потемкин“» – художественный фильм известного советского режиссера Сергея Михайловича Эйзенштейна (1898–1948), впервые вышедший на экраны 18 января 1926 г.
265Речь идет о заседании секции социального воспитания Украинского научно-исследовательского института педагогики (УНИИП) 13 и 14 марта 1928 г., на котором обсуждались документы, подготовленные А. С. Макаренко: «Операционный план педагогической работы трудовой коммуны им. Ф. Э. Дзержинского» и “Конституция” трудовой коммуны им. Ф. Э. Дзержинского».
266Синедрион – совет старейшин, высшее религиозное, правительственное и судебное учреждение в древней Иудее.
267Чехов Антон Павлович (1860–1904) – русский писатель, почетный академик Петербургской АН (1900–1902 гг.). В записной книжке (март 1935 г., санаторий, Одесса) А. С. Макаренко писал: «А. Чехов. Рассказы 1886 г. (Чехонте. “Осколки”) “ЧУЖАЯ БЕДА”. (Молодые покупают имение, но видят горе продающих. Муж здесь хвастун, жена тонко чувствует – лучший фрагмент чеховских женщин). ТЫ и ВЫ (Следователь и мужик. Тема плохая, но в некоторых словах мужика уже чувствуется большое умение Чехова передавать синтаксис речи мужиков). МУЖ (Пришел полк. Акцизный уводит жену с бала. Очень хорошо и сильно). РОЗОВЫЙ ЧУЛОК (Жена малограмотная, но муж утешается ее “семейной приспособленностью”). По-моему, вовсе не плохо! НЕСЧАСТЬЕ (История измены жены. Растянуто. Действительно есть шаблонные места. И, конечно, несправедливо преувеличено животное тяготение жены). СТРАДАЛЬЦЫ (По теме очень талантливый набросок: жена чего-то съела, больна, простак муж в испуге, но рад, что видит жену. Она любительница). ПАССАЖИР 1 класса (Об известных людях). Отмечаю: 1. Темы почти везде чеховские, темы лучше исполнения. Всегда прекрасный живой, верный диалог. Замечательная простота и художественность композиции, большое чутье и мера. Заплаканные глаза вместо всей плачущей женщины. Но в описаниях (у Чехова они мне всегда не нравятся) беспомощность». (РГАЛИ, ф. 332, оп. 5, ед. хр. 26.) Позже (декабрь 1938 г.) А. С. Макаренко записал: «Тема. Довольно комично. После статьи Бойма (отнюдь не моей, моей никто не читал) все обиделись на меня за Чехова – как это можно сказать, что Чехов не детский писатель. И все бросились защищать Чехова – страшно смешно!» (Там же, ед. хр. 34.)
268См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 45, с. 110.
269Кубики – знаки различия среднего командного состава в Красной армии до 1943 г.
270Цитата из книги профессора Александра Самойловича Залужного (1885–1938) «Учение о коллективе. Методология. Детский коллектив» (Работник просвещения. М. – Л., 1930): «… коллективом мы будем называть группу взаимодействующих лиц, совокупно реагирующих на те или иные раздражители» (с. 79). На полях книги А. С. Залужного А. С. Макаренко сделал следующие пометки. Глава 1 («Процесс эволюции и мировые законы»): «Безграмотно» (с. 5); «Почему новых методов? Почему?» (с. 8); «Это можно изложить проще и убедительнее» (с. 17); «Все это изложено довольно невнятно и плохим языком. Что, собственно, противопоставлено цитате из Бехтерева? Ничего. И что обозначает выражение «новые методы» (с. 22). Глава («Действия или состояния»): «Начал с Аристотеля! О, ученость!» (с. 23); «Интересно, в какой связи с поведением ставят теперь работу [тела] внутренней секреции?» (с. 33). Кроме того, Макаренко делал пометы на полях книги значком «NS», а также подчеркивал заинтересовавшие его места. (Музей Центра внешкольной работы им. А. С. Макаренко, Москва).
271«ФД-3» – марка электросверлилки («Феликс Дзержинский»), цифра 3 – номер модели.
272«Блек и Деккер» – марка американской переносной электросверлилки.
273«Лейка» – портативный фотоаппарат с ленточной фотопленкой.
274Броневой А. С. с сентября 1932 г. был председателем Правления коммуны имени Ф. Э. Дзержинского.
275Имеется в виду руководитель наркомата внутренних дел УССР Всеволод Аполлонович Балицкий (1892–1937).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru