bannerbannerbanner
Все, что мне дорого. Письма, мемуары, дневники

Анатолий Приставкин
Все, что мне дорого. Письма, мемуары, дневники

Меня создала война

Понимаю, сейчас еще надо объяснять, о какой войне идет речь. Россия всегда с кем-нибудь воевала. Хотя та, что была «нашей» войной, конечно же, отличается от других, предыдущих и последующих, войн. Она была, если выразиться словами историка, и в самом деле о-т-е-ч-е-с-т-в-е-н-н-о-й, то есть народной войной. Мы защищали себя, свой дом от фашистской чумы, и воевали мы все, даже я, хоть и по-своему, не на фронте. Не случайно год моего рождения подтвержден в законе о тех, кто трудился в тылу в 1941–1945 годах. Полагаю, что мне положена какая-нибудь трудовая медаль, которую давали потом всем труженикам тыла, тем кто «ковал, – как писали в газетах, – победу над врагом». А трудились в войну, кто не помнит, с 12 лет и по 12 часов в сутки, и я, многие мои ровесники-подростки успели поработать на оборону. Лозунг того времени «Все для фронта, все для победы!» не был формальным. Мы свято верили в победу и резонно считали, что от каждого из нас зависит, когда она наступит. Но медали у меня нет. Да и нужна ли она мне? Я получил от войны все остальное. Она пала на мои 10–14 лет, и если черточку между двумя этими датами не наполнять событиями, хотя как же не наполнять, все равно наполнится, то первый день творения падет на июнь сорок первого года (мне было, если точно, 9 лет 8 месяцев), а последний – на май сорок пятого (соответственно 14 лет 6 месяцев), и оба года вполне благополучные, если бы не смерть мамы в августе сорок первого года. Но и эту смерть по-настоящему я тогда не переживал, это случится позже, а значит, много тяжелее. И первый год, даже первые дни войны будут еще заполнены, по инерции, тем, что называется просто детством. Оно таковым и было: летняя голубынь, горячая, подпекающая подошвы пыль, и у дома отцветшая желтым цветом сладковатая на вкус акация перерастает в крошечные стручки, которые пойдут на свистульки.

А последний день – тоже солнечный, с ветерком, но все уже совсем по-другому: я подросток, подхваченный вихрем войны в воздух, как домик в одной сказке, вдруг приземлившийся в какой-то чудной стране; озираюсь, узрев невесть откуда свалившуюся на меня мирную жизнь, и не представляю, но догадываюсь, что это все будет: возвращение на родину, отец, дом и обретение вновь семьи, которую я почти забыл. И чуть ли не в первый день две лютые порки ремнем. Один раз – оттого, что отказался идти в поздний час за водкой, а второй – поставил на плитку чайник и ушел, забыв выключить. Только случаем не сжег тогда дом Гвоздевых. Как же отец тогда, озверев, кричал на меня… Как кричал!

Валька, он же Пешка, запускал змея, а я стоял рядом. Змеев, которые бы так высоко летали, как у него, я делать еще не умел. Валька натягивал тонкую бечеву, намотанную на катушку и прижатую пальцем с красным рубцом от бечевы, то придерживая, как норовистого коня на скаку, то чуть отпуская, и тогда змей резво взмывал вверх, вильнув длинным мочалочным хвостом и с силой рванув руку хозяина.

Мне хотелось, очень хотелось прикоснуться к бечеве и хоть вдвоем подержать змея, и Валька это знал. Но никакой надежды на такое счастье не было. Вот если змей нырнет вниз и надо будет снова его запустить с огорода за домами, мне, может быть, доверят подержать его за прочный деревянный каркас, на бегу подбрасывая вверх. Но змей парил высоко, врезаясь белым конвертом в ярко-синее небо, и надежды, что он почему-то опустится, тоже нет. И вдруг Валька предложил: «Письмо напишем?» – «Напишем!» – с радостью соглашаюсь я. Я уже знаю, как змею отправляют письма: делают в тетрадочном листке дырочку, продевают через катушку и листок сам собой, чудесным образом, поползет вверх, пока не достигнет змея. Змей потяжелеет, опустится чуть ниже, но свою воздушность не потеряет.

– А что напишем? – спрашивает Валька, глядя в небо.

– Не знаю.

– Думай, если голова приставлена! – говорит Валька. – Надо написать такое… Ну?

– Какое? – спрашиваю я.

– Важное, – поучает Валька и тянет, тянет за бечеву, глядя на змея. – В письмах пишут только важное. Письмо-то куда?

– Туда, – я ткнул пальцем вверх.

– Ну вот, катай!

Я послюнявил огрызок химического карандаша, из грифелей таких карандашей можно разводить чернила, но они дорогие, да и не достанешь, извлек из портфеля тетрадь, рванул чистый лист так, что вырвались сразу два, но я не пожалел драгоценной тетрадки, хоть в школе потом влетит, речь-то о письме (первом письме в жизни!), да еще к змею, и тут же накорябал два слова, которые не надо было придумывать, они жили в нас всегда.

Буквы были чуть враскорячку:

ХОЧУ К ТЕБЕ!

Валька проткнул пальцем в письме дыру, продел катушку, и письмо медленно поплыло по бечеве в небо, делаясь все меньше и меньше, змей, правда, гулял на большой высоте, а мы смотрели, задрав головы и сощурив глаза от солнца. Это ведь правда, что мы все хотели летать. Люберцы того времени могли гордиться тремя вещами: рязанской дорогой (шоссе посреди города и станция железной дороги за нашим домом, параллельно Рязанке), заводом имени Ухтомского, огромным, темно-кирпичным, тяжелым даже на вид, с шоссе он никак не проглядывался, скрытый глухим двухметровым забором, но из вагона электрички его черные задымленные трубы и корпуса, растянутые на километры, были хорошо видны… Но еще в Люберцах свой аэродром. Дорога, обе дороги, и даже завод принадлежали нам от рождения, как воздух, как солнце или деревья, они были вживлены в наше сознание от того времени, как мы стали себя осознавать. А вот аэродром оставался вещью в себе; он был наглухо закрыт со всех сторон не только забором, но еще полосой охраны, так что при желании можно было увидеть лишь край поля с зеленой травой, и где-то вдали по этому полю, разбегаясь, взлетали самолеты. Они внезапно появлялись над нами, над крышами домов, и мы с замиранием сердца следили за их чудотворным полетом. Сейчас словцо «чудо» звучит пусто, оно затерто частым употреблением, а в нашу пору парящая над крышами железная громада, которую именовали «бомбовозом» и которая возникала внезапно из-за ближайших домов, оглушая ревом моторов и поражая сверкающими на солнце крыльями, казалась и правда чудом, и мы все знали, что это чудо пребывает, проживает на краю города, на нашем аэродроме, и это одно делает наши Люберцы необыкновенным местом.

Летчики того времени – это тоже легенда, даже более, чем ныне космонавты. А их имена мы знаем наизусть, и по радио, и в книжках повсюду рассказывается об их подвигах. Наверное, в более ранние времена люберецкий аэродром был доступнее. Вождь и лучший друг «сталинских соколов» (так именовали летчиков, и однажды на Новодевичьем кладбище я увидел надпись на могиле: «Здесь похоронен сталинский сокол») обожал воздушные парады и авиационные праздники, и не случайно он запечатлен во множестве кинохроник, снятых на аэродроме в Тушине. Такие же праздники, в начале тридцатых годов, устраивались и в наших Люберцах. Во всяком случае, запомнилось, что мы с теткой Полей и ее ухажером дядей Федей (о нем позже) пролезаем под какие-то колючие проволоки, смешиваемся с пьяненькой толпой, пьем газировку и покупаем сливы, а задрав головы к небу, глядим, как белыми цветками распускаются парашюты. Впечатление такое сильное, что в тот же день рождаются первые в моей жизни стихи, где рифмуется «летят» и «глядят». Мне лет пять, и никаких стихов, кроме как по радио, я знать тогда не мог, стихов или песен. Но мои стихи, уверен, родились от необыкновенности, от чуда пережитого. И написал-то я не о сладких сливах, которые запомнил, это была по тем временам тоже редкость, а о самолетах и парашютах. Иногда над городом возникали и первые вертолеты, которые назывались автожирами, парили в небе огромные, сверкающие на солнце серебром красавцы-дирижабли. Один из них или точно такой же снят в фильме нашего детства «Волга-Волга». Были еще и стратостаты, которые устанавливали рекорды высоты (и здорово гробились), но о них мы узнаем из хроник; много позже выясняется, что эти храбрые ребята во имя рекордов шли на гибель; в личном предполетном письме инженера Усыськина молодой жене говорится, что поставленная вождем задача будет любой ценой выполнена, но они вряд ли вернутся назад… Они не вернулись: на какой-то рекордной высоте оборвались тросы, и промороженная корзина вместе с экипажем рухнула вниз. Этого никто не видел и даже не описал. И ни в каком кино никогда не покажут, хотя возможно, что все это снималось на пленку. Нынешним трудно представить, как в предвоенную пору и люберецкий аэродром, и завод, да и вся наша жизнь были засекречены. Но тут, прошу прощения, мои поздние знания мешают романтическому восприятию авиации, каковым оно виделось из тех довоенных Люберец, тем более что мой последующий выбор пойти работать подростком на аэродром не был, значит, случайным.

Романтика парения, всяческие подвиги, описываемые по радио с тремя летчицами: Расковой, Осипенко, Гризодубовой, которые покоряли Дальний Восток, художественный фильм про Чкалова, летящего через Северный полюс, дрейф папанинцев на льдине, которых с риском для жизни снимали наши летчики… Да и просто имена Молокова, Ляпидевского, Белякова, Байдукова и других героев, как и драматический эпизод с челюскинцами, которых спасала вся страна, все представало в своем единстве. Подвиги, которые на наших глазах совершались, а потом другие подвиги по спасению тех, кто совершал подвиги до этого. А в целом – страна каждодневных и непрерывных подвигов. Ну и песен, сложенных в честь самих подвигов.

Сейчас я еще подумал, что героизм-то происходил обязательно в чрезвычайных и аварийных обстоятельствах. Чтобы говорить о доблести и о славе, нам нужны были катастрофы и наглядный пример их преодоления. Да их и без того хватало во все времена, в том числе и в космосе, и они продолжаются, к несчастью, до сих пор. Столкнусь с ними и я, подростком после войны, работая на аэродроме, когда пошлют меня собирать останки летчиков, разбившихся во время испытания самолетов. Среди погибших будут и мои друзья. Тогда-то, до войны, нам все виделось в ореоле славы. Было даже стихотворение довоенного поэта Гусева под названием «Слава». Ну а если и не читали, вспомните фильм «Свинарка и пастух», того же Гусева, и там тоже в стихах о славе. Поэты-песенники громогласно по радио и в книжках живописали подвиги так, что хотелось немедленно идти учиться в летные училища, и многие из моих дружков пошли по этой дороге. Да и у меня одна из первый кличек среди разных: Бес, Космырь (что это означает – не знаю до сих пор) и т. д., было прозвание: «Летун». Я и вправду сильно мечтал летать. Мои первые марки – кто их тогда не собирал? – была авиационная серия, и среди них – олицетворяющая подвиг Гастелло, который погиб, протаранив в воздухе над Москвой вражеский самолет. Это было первое серьезное испытание начала войны: ночные тревоги, городская сирена с противным, как зубная боль, завыванием, и налеты вражеской авиации, и страх темноты и неизвестности, но еще более любопытство, заглушенное паникой взрослых, гнавших нас в бомбоубежище, а точнее, в подвал Гвоздевых. Но это потом. До какой-то поры существовала фотография, сейчас она сохранилась лишь в моей памяти: на скамеечке у соседского дома Сутягиных сидят женщины, и среди них моя мама, в домашнем ситцевом платье, а рядом, с краешка, мы с Сашкой. Снято, наверное, в начале июня, и лица у всех вполне мирные, видимо, сидели, болтали, а тут гвоздевский Шурка с фотоаппаратом-гармошкой под названием «Фотокор»: поставил на треногу, щелкнул и побежал проявлять. Шурка, старший из семейства Гвоздевых, женился рано, и его жена, тоже Шура, черненькая, востроносенькая, почти подросток, скорей всего находится в компании сфотографированных женщин. А еще у них маленький ребенок. У Шуры призывной возраст, и скоро он уйдет на фронт и погибнет, а фотография, сделанная им, останется. Но до первой военной тревоги еще целый век. А если точней: двадцать дней. Начало лета было жаркое, и рано пошли грибы-колосовики, в огромном количестве, в основном – белые, и старые бабки, далекие от политики и газет, стали пророчить войну. Обильный гриб, говорили они, это к войне. Но и без секретных донесений Зорге нюхом почувствовали ее приближение и не то чтобы запаниковали, но по российской привычке стали скупать мыло и соль. И мыло, и соль тут же исчезли из продажи. И это был тоже знак. Но и еще одна верная примета: мой отец, работавший на военном заводе в Москве, стал поздно возвращаться домой. У них, откуда-то я помню, хотя отец не мог ничего рассказывать, клепали для войны танкетки. И на заводе Ухтомского, якобы сельскохозяйственных машин, пошла работа в три смены, и аэродром громче загудел, прибыло много краснозвездных самолетов. Известно, что у нас каждое мало-мальски серьезное предприятие имеет к военному производству прямое отношение, а у каждого из работающих на этом производстве есть близкие или семья, так что любые секреты становились мгновенно достоянием населения, без радио и газет. И все-таки пропажа соли-спичек-мыла – признак надвигающейся катастрофы, достоверный для России во все времена. Война не пришла к нам сразу. Это только в кино так изображается: стоят у репродукторов на площади люди с суровыми, угрюмыми лицами, а на следующий день идут записываться добровольцами и уходят на фронт. Может, так где-то и было, но не у нас в Люберцах. Во-первых, в домах, не только на площадях, у многих еще были репродукторы, черные тарелки, через них все могли слушать выступление Молотова и последние известия от «Совинформбюро», которые потом назывались так: «В последний час». И там все время говорилось об упорных боях, в результате которых столько-то врагов уничтожено. О том, что сдаются города и целые армии, – ни звука.

 

Но потом были сводки с фронтов, и взрослые хоть и с тревогой, но без страха и тем более без паники говорили вполголоса, что враг будет скоро разбит, что Красная армия, по слухам, его уже гонит, и наши братья рабочие в Германии скоро поднимут восстание, и Гитлеру будет капут. А когда за насыпью железной дороги упала первая неразорвавшаяся бомба (ее тут же огородили и выкопали и увезли), все повторяли слух, что начинена бомба была опилками и там же лежала записка от немецких рабочих: «Чем можем, тем поможем». Довоенные фильмы, которые продолжали идти в кинотеатре, подтверждали слухи о пролетарской солидарности немецких рабочих, и я помню фильм, где немецкие трудящиеся обводят гестаповцев вокруг пальца, а подростка с листовками прячут в ведре и спускают на веревке с крыши.

Еще по-прежнему торговали магазины, хотя мыло, соль и спички и правда сразу пропали, а по радио звучала знакомая песня, я до сих пор помню ее слова:

 
Если завтра война, если завтра в поход,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек весь советский народ
За свободную родину встанет…
 

Ну а дальше там полетит самолет, застрочит пулемет… Вот какой ответ будет фашистам. Кстати, я и фильм запомнил, он шел под таким же названием «Если завтра война» во всех кинотеатрах, и там изображались маневры нашей армии, танки и самолеты, которые громят условного врага, а маршал Тимошенко из укрытия, замаскированного под листву, руководит боем и всех врагов побеждает. Вот такое вот было настроение в первые дни войны. Людей можно понять, хоть к войне готовились, но сами они войны не хотели и до времени мысль о ее реальности и опасности отторгали от себя. И только самые памятливые да многоопытные трезво оценивали ситуацию. Но это о взрослых. Мы же, как я уже говорил, воспитанные на примере Гавроша, был такой фильм, где герой сражается на баррикадах и погибает, да и других подобных лент и очень патриотических стихов или книжек Аркадия Гайдара, просто мечтали, чтобы война сразу не закончилась, тогда и нам, может быть, перепадет поучаствовать в сражениях. Киношная игрушечная война заполняла нас, да, полагаю, и тех бывших школьников, которые мальчиками в семнадцать лет (ну конечно, мальчики!) первыми рванули на фронт и полегли под немецкими танками на полях России. Они даже не успели понять, почему их убивают.

А началось с воздушных тревог и клеения бумажных полосочек на окна, чтобы при воздушной волне не попасть под осколки. Вдруг стали повторяться чаще других слова: сирена, затемнение, тревога, зажигалки, зенитки, сообщение ТАСС и т. д. По собственной инициативе мы, ребятня, пробегали в сумерках по ближайшим улицам, бдительно высматривая, у кого пробивается свет, и если хозяин не реагировал на наши крики, бросали камни. За это не порицали. А сирена теперь завывала каждую ночь, и мой отец брал одеяло, лез на стул и тоже занавешивал единственное в комнатке окно. По радио особенно много не сообщалось, лишь об упорных боях, в результате которых уничтожено столько-то и столько-то вражеских солдат и офицеров. Остальное доходило из слухов. Слухов было много, и самых разных, порой фантастических, а что не улавливало ухо кого-то из ребят, улавливали уши дружков и тотчас разносилось по нашему «уличному» радио. Ходили, например, слухи, что на огородах поймали диверсанта (тоже новое для нас словечко), который подавал сигнал вражеской авиации при помощи карманного фонарика. Нас призвали ходить по огородам и высматривать скрытых врагов. Мы ходили, но никого не нашли. Мы стали узнавать по гулу, прерывистому, немецкие самолеты, и спорили, фигуряя необычными названиями, «Фокке-Вульф» летит или «Мессершмидтт», проще «мессер»… А как только начались занятия в школе, стали изучать отравляющие вещества: иприт, люизит, фосген и другие, их оказалось много, и надо было их помнить наизусть, как и их свойства. От одного из них слезятся глаза, а от другого наступает удушье и кашель… Обучали владению противогазом, который нужно было носить в холщовой сумке на боку, а девочек вдобавок оказанию скорой медицинской помощи. Но и это для нас, пацанвы, не было пока настоящей войной. Просто жизнь приобрела новые необычные краски и стала куда интереснее. Взрослые, мобилизованные на тыловые работы, мало обращали на нас внимания, мы были, к нашей радости, предоставлены сами себе. Это ли не везуха. Перемены же в тарелках нас мало волновали, на рабочих окраинах стол был всегда по-крестьянски прост: щи да каша – пища наша. Таким он пока и оставался. Мы не смогли не заметить, что в переулок стали частенько наведываться военные люди, они осматривали дом, лазали на крышу, давали советы, как тушить зажигалки. Для тушения на чердаках поставили бочки с песком, а рядом положили огромные щипцы. Нам советовали рыть «щели» в палисаднике за домом. «Щели» – это узкие окопы в земле, практически те же землянки, обшитые по бокам досками и прикрытые сверху толью. Мы делаем «щели», даже неплохие, но в них по ночам сыро, неуютно, а с осени, когда их стало затапливать дождями, мы перебираемся в подвал, про который мой опытный отец сказал, прощупав стены руками, что он «железобетонный». Отец еще добавил, что при прямом попадании бомбы он, конечно, не спасет, но если бомба упадет недалеко, то деревянный верх дома и все наше жилье снесет, а такой подвал может уцелеть. Разговор происходил во время очередной тревоги, и все присутствующие с жадностью прислушивались к словам отца. Я заметил, что теперь все, что могло внушить надежду на спасение – любые слова, пересказы, – ловилось на лету. Радио по-прежнему, до поры, пока не стали отбирать, не приносило никакой утешительной информации, а размытые неопределенные сводки «о боях местного значения» только увеличивали тревогу. Население, даже мы, дети, научились понимать то, что не произносилось вслух. Вот это потом и будет называться беспроводным радио – ОСС: одна старуха сказала. Это уже зарождалась в нас война. Запомнилась одна из ночей: спускаемся полусонные в подвал, и пятилетняя сестренка, которую не вовремя разбудили, плачет. Располагаемся между старьем, какими-то бочками, мешками, вениками, тут и запасенные Гвоздевыми продукты. Торопливые вполголоса разговоры, отдаленные хлопки, это стрельба зениток, потом сильный удар, сперва воздушный, потом ухающий звук, и дом ходит ходуном. Все начинают гадать: бомба или это залп неподалеку поставленной батареи, которую мы углядели еще днем. Возвращается хозяйка тетя Таня, держась за голову, лицо кажется белым, и моя мама, заглядывая ей в глаза, торопливо произносит, я помню ее испуганный возглас: «Что? Газы?» Сейчас я знаю, но я и тогда знал, что мама боялась лишь за нашу жизнь, за себя она переживала мало, но при этом ужасно боялась «газов», о которых тогда много говорили. Но хозяйка только мотает головой и снова выскакивает за дверь. Я пытаюсь высунуться вслед за ней в приоткрытую щель, но удается ухватить глазом черно-густое небо, которое пересекают на горизонте мечущиеся столбы прожекторов. Ни самолетов и ни бомб не слышно. Но меня гонят спать. На грязный бетонный пол брошены какие-то мешки, тулупы, пахнущие собачиной, старые одеяла. Я быстро засыпаю под монотонные разговоры взрослых (все те же домыслы и слухи), а просыпаюсь почему-то у себя в комнате на диване. Как меня отвели после отбоя домой и как положили, не помню. Но в окошке день, солнечные зайчики бегут по потолку, и так кругом тихо, что кажется, нет уже никакой войны, а все эти тревоги мне приснились.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru