bannerbannerbanner
полная версияВсяк бежит за своим светлячком

Анатолий Никифорович Санжаровский
Всяк бежит за своим светлячком

18

За игру ума можно получить по мозгам.

С. Скотников

Дня через два поехал я от Митрофана в Насакирали. Перевезти маму.

С поезда я прибежал домой уже под вечер.

Посёлок был пуст. Все ещё толклись на чаю, дёргали грузинские веники.[152]

Я побежал к маме на участок. Именно – побежал. Я не мог идти шагом, нетерпение толкало меня в спину, и я летел вприбег.

За дорóгой, на участке, закреплённом за мамой, её не было. Значит, где-то в общей бригаде. А где? А может, нашу двадцать четвёртую бригаду кинули в помощницы какой-нибудь другой бригаде и где тогда искать?

Я изнизал все бугорки, все наши огородики, забежал на милую реченьку Скурдумку, избéгал все тропинки, выглаженные нашими детскими босыми пятками в глянец – всем поклонился, со всеми поздоровался.

Со всеми с поклонами простился…

Было уже совсем черно, когда я вернулся в посёлок.

Блёклые огни робко супились из окон.

В длинном нашем бараке не было света лишь у Чижовых да у Семисыновых, у наших соседей.

Чижовы, наверное, уже уехали в Россию.

А что с Семисыновыми?

Меж чёрными окнами, стражами ночи, как-то тускло, неуютно, пугливо светилось наше окно.

Как я и думал, Чижовы съехали в свой Икорец под Лиски.

А с Семисыновыми свертелась такая чертовщина…

Ещё утром всю семью видели в посёлке. А вечером сползается усталый люд с плантаций – на семисыновской двери толсто дуется чёрный комендантский гиревой замок.

Раз замок комендантский, комендант может знать, куда подевалась семья средь бела дня.

– Я слыхала стороной, – рассказывала мама, – стали мужики потихоне спрашувать Комиссара Чука, что с Семисыновыми. А Чук и скажи: «Этого казуса вкруг пальца не обмотаешь… Больно много понимал этот ваш Семисын об совхозе и тюрьме. Сколе было пето этому ухабистому… Не тычь на других пальцем, как бы на самого не указали всей рукой!.. Так и не доехал до правильного понятия… Что ж… Долгий язычок подрезает дни». Больше не стали спрашувать. Убоялись… Та… Такая жизня…

– Где это видано, чтоб семья пропала среди дня? Где такое бывает?

– И-и, сынок… – Мама стишила голос до шёпота. – У нас чего только не бывает… Хочешь сцелеть – мовчи, як гора…

– Чего же молчи? Вроде культ развенчали…

– То ли развенчали, то ли свенчали… Кто зна? – ещё тише возразила мама.

– А что такое деда Анис говорил про совхоз и про тюрьму?

– То-то и горе, что правду говорил… Совхоз наш выселенческий… Кто где по мелочи проштрафился, его тут же по свистку оттуда, – ткнула пальцем вверх, – р-раз и – на выселки. Вот в такие совхозы-колонии…

– Мы тоже выселенцы?

Мама вздрогнула и замахала на меня руками. Тише! Тише!

– Какие мы там отселенцы?!.. Мы сами по себе приехали… Такие тут тоже проскакивають… Дед Анис говорил, что совхоз, что тюрьма – никакой разницы. Только тюрьма по ту сторону колючей проволки, а мы, совхоз, по эту сторону проволки… Что мы на чаю возюкаемось, что заключённые… И ещё он говорил, что в колхозе люди за палочки в тетрадке корячатся, что и в совхозе чуть не даром гнутся на плантациях. Май – самый напор, самый сбор чая. А норму такую вскрутять, что хоть примри на том чаю, а не ухватишь большь сентября. Почитай на тех же колхозных палочках едем…

– А разве это неправда?

– То-то и горе, что правда. Тилько видишь, как та правда выходит? Был человек… Добежали его слова куда не надо – нету человека… Давай, сынок, лучше не балакать об этом. А то у нас стены ушастые…

– Давайте, – согласился я и с горечью подумал, что старшие боятся, таятся друг от друга, хотя и думают одинаково. – Давайте про другое поговорим. Я приехал увезти Вас в Каменку.

Я думал, она обрадуется, а она вроде того и восстань.

– От так враз и ехать? – полохливо свела руки на груди. – Да как же я всэ бросю? Мне до пензии шисть годив… Дособеру тутечки свои года, тогда…

– Ма, да Вы что? Жить порознь? Чего ради? Да у Вас этих годов и так чёрт на печку не вскинет!

Она печально задумалась.

– Отсаживаете, хлопцы, от работы. Як же без работы?.. Пчела трудится – для Бога свеча сгодится…

– Отдыхайте, пчёлушка… Вы своё отыграли. Хватит с Вас и трёх свечей. Таких три лба вытянуть… Одни троих кормили! Да неужели мы втроём не прокормим Вас одну?

– Та шо меня кормить? Инвалидка я яка? На хлеб заработаю, с ложечки кормить не треба… А как подумаю, как жить в той каменной Каменке… Опять одна комнатка… То вы были маленькие. А теперь? Митька отбыл морскую армейку. Глебка отбывает… Ты уже посля школы. Все ж взрослючие мужичары. Как же мне, жинке, с вами с тремя в одной комнатке обретаться? Мы ж не скотиняки… Люди ж вроде… А как поехали из Криуши – всегда на семью одна комнатка и в Заполярке, и тута, и в Каменке… Хоть и совестно сознаться, я чуть вольней и дохнула, как осталась здесь на месяц без вас одна… Я ж человек… Не чурбачок… И болит душа без вас, и с вами вместе как быть?

– Нормально всё будет. Приедем в Каменку – в первый же день пойду с Вами в райисполком. Повоюем за жильё. А оставь Вас сейчас здесь одну… Не получится ли, что я снова приеду за Вами, а у Вас на двери – комендантский замок?

– Не дай Бог дожить до комендантова замка…

В Каменке на второй день мы пошли с мамой в райисполком. На приём к председателю.

Заняли очередь в том раю за рослой, мужиковатой бабой.

Слово за слово. Та и спрашивает маму:

– Вы за чем прибёгли в этой рай?

– Да за крышей… У меня… Четыре души в одной комнатёхе в барачной засыпушке. Там та комнатка чуть разбежистей носового платка. Как кулюкать четверым в одной такой куче?

– Это свинарня, а не людская жильё…

– Так я главно не сказала. У меня три взрослюка сына! Да я в пристёжку к ним четвёрта… Вот тут как… Я всёжки женщина…

– Ой, подруга, в этом раю разживéшься… Понимаю твою горю и пускаю тебя поперёд себя. Тольке не спрашивай почему.

– А и вправде – почему?

Незнакомка наклонилась к маме, проговорила сбавленным тугим голосом:

– А то посля меня тебе может не хватить нашей наидорогой советской властоньки… Раз само выболтнулось с языком… Слухай… Я надбегала уже сюда за крышей… Ой, лёпанула! Не я, дочкя прибегала… Мы сами из Голопузовки… сельцо тут под Каменкой. Голопузовские мы, голокрышные… Совсем хатёха у нас плохущая. Ветер раздёргал солому, стоит хатёшка без платка… Я лежала с сердцем. Что-то забарахлил мой кожаный движок… Дочкя прибегала сюда на приём просить на крышу…А этой туподрын, – кивнула на высокую лакированную дверь, за которой принимал председатель райисполкома, – заместо подмощи загорелся завалить её на свой райский столищу и хотел, извини, поставить градусник… Ну, чего все кобелюки хотят?.. Разлетелся косопузый вождёк скоммуниздить у дочки чистоту. А девка у меня непритрога… Детиница гренадерского росточку. При силах… Вся в меня… Чудок не прибила. Она у меня ещё та конёнка. Ка-ак со всей сильности гахнула ему пинка по ленинским местам[153] – сиськохват и скрючься поганым червяком!

– А дальше что?

– А дальше… Вот я пришла. Не за крышей себе – за крышкой ему. Принесла гробовой гостинчик… Вышак ему ломится!

Женщина чуть подвигала правой рукой.

И я заметил, что у неё в рукаве был тяжёлый железный прут, поддерживала его колодцем ладони.

– Проломлю козлиный лобешник шкворнем… Дурь из него сольЮ́… А там будь что будет… До чего мы дожили?! Кто нами правит? Кому мы молимся? За кем мы, дурьё, бегим в той хренокоммунизмий? Пойди на первый угол и услышишь всё про этого председателёху… Взял какую-то Маруську… брошенку с приданым. С чужим дитём. Марусяка эта его нигде не робит. А там живут – всего поверх ноздрей! И за что такие блага? Три класса в загашнике! Всегой-то три! А моя дочкя поучёней, отбегала все десять! Так она коровам хвосты моет в колхозе… А он?.. А этот бугор в овраге был и первым секретарьком во многих районах, и предрик вот у нас… Командует районом, как подсвинок мешком… Бывший по найму пастух при соввласти пасёт целые районы! Во пастушища! Будь этой шишак при грамоте, его б, можь, совесть хоть капельку держала в кандалах. А так… Распущён… Ох и рас-пу-щён этой Горбыль!..

Тут открылась дверь, и председатель прошёл через приёмную к выходу, держа какого-то старичка под руку и льстиво заглядывая тому в глаза, без примолку щебеча. Наверное, посетитель был важный, раз сам пошёл провожать.

Как только председатель выпнулся из открываемой двери, мама увидела его и, смешавшись, резко шатнулась за свою собеседницу.

В той засаде она была всё время, пока председатель снова не пропал за дверью в своём кабинете.

– Пошли отсюда, – еле слышно шепнула мне мама.

– Но мы ещё…

– Пошли… Вот так встречка!.. Пошли… Потом всё поясню…

На улице мама сердито выпалила:

– Ни к какому председателю я не пойду.

– Вам что, его походка не понравилась?

– Не до смешков… Ты знаешь, кто этот председатель?

– Председатель. И больше ничего.

– Да нет… Чего-о… Щэ скилько чего-о… Собачанский наш сосед…

– Ну! – обрадовался я. – Тем лучше. Глядишь, по-соседски и помог бы…

 

– Мне-то он бывший соседец. А тебе – так целый папка!

– Это откуда такое?

– Так ты у себя и спрашуй. Кто в Насакиралях бегал встречать на дорогу батька с войны? Ты. Кто назвался тебе папкой? Он. Ты и привёл тогда его домой… Там, в Насакиралях…

Я стал кое-что смутно припоминать:

– А-а…

– О-о! – вздохнула мама. – Вот так встречка… Лучше я б всего этого не знала… Вот так Серёга… Вот так Горбыль… Как же можно так грязко пасть? А шоб его черти в дёгте купали!

Некролога о Горбылёве не было ни в «Правде», ни в районке. Значит, Софья Власьевна не понесла потерь в Каменке. Но тем не менее Горбылёва в Каменке не стало. Наверняка перебросили в другое куда место. С повышением.

В Каменке мама долго скучала по Насакирали.

Скучала по своим стародавним товаркам и особенно по Анисе Семисыновой.

Скучала по работе на чаю.

Скучала по той жизни, далёкой, трудной, но, странное дело, такой приманчивой.

Видела себя: собирала чай.

Видела: везли её чай на фабрику.

Видела пачечки чая в лавке. Люди берут тот чай, берут, берут, берут…

Многим был нужен её чай.

А теперь?

Домашний генерал… Вести один дом. Сготовить, прибрать, постирать… Ну, на огородчике… Это не труд…

Судьба до поры отпихнула, сдёрнула с работы, и жизнь привяла, поблёкла.

Мама домашничала.

А мы все трое – скоро вернулся из армии Глеб – бегали на молочный заводишко.

Глеб компрессорщик, я помощник кочегара.

И были мы под началом у Митрофана. Механика.

В нас, бывало, тыкали пальцем. Во, семейственность механик развёл! Да будь она, эта семейственность, трижды крива! Выли мы с Глебом от той семейственности.

А всё потому – сладеньким добрячком повернулся к чужим Митя, стеснялся бить посуду.

Один самовольно взял отгул за прогул; другой закатился не то в Волчанское, не то в Кривую Поляну свататься и на неделю увяз; третий в двадцатый раз хоронит одну и ту же бедную бабушку; четвёртый уже целую неделю ищет кобылу у цыгана[154] и никак не может найти…

Митрику бы стукнуть кулаком да покруче взяться за расхлябников, а он – трусоват, себе на уме – всё спускает на ласковых тормозах: с людьми надо ладить, надо всё миром, надо всё добром.

Отпетые гуляки-лодыри́ты раскусили Митрика, выработали безотказную тактику: прогулял без причины – молча являйся с повинной чекушкой-выручалочкой. Митрик тут не смел отказать – смертно обидишь человека и… в тёмном уголке врезался в водку, тянул мировую, уважительно восходил к алкогольным облакам, занюхивая принятое тремя пальцами.

Дальше – больше.

Однажды перед промывкой котла Митрофан скажи лупоглазику Мищенке:

– Полезай, зелень подкильная,[155] в котёл, осмотри всё, что там и как, проверь состояние труб и промывай, снимай всю нечисть.

Спесивый Мищенко, кочегар, никаких Иван Иванычей не признавал. Заартачился. Не полезу, не полезу! И Митрик – старшой! – сам полез в топку.

После этого скандального «подвига» за ним твёрдо легла слава архидобрячка, совершенно безвредного и совершенно безвольного патрона-тряпки и им стали крутить, как кому хотелось.

Однако этот крутёж боком выходил нам с Глебкой.

Это с чужими Митрик ниже травы, тише воды, а со своими лютей тигры. Как же! Начальник! Руль! Апостол! Неровно с ним дышим. Воистину, храбёр трус за печкой. Храбёр на своих. Герой на меньших.

Другим что? Другим уже то хорошо, что своё начальство они видят лишь на работе от точки до точки. А ты круглые сутки ликуй от счастья! Да он тебе и дома не брат, а архимандрит.

Вот кто-то не вышел на работу.

Кого кидать на прорыв? Кто у нас ближе? Кто нам доступней? Опять же ты!

Ты отпрыгал свою смену. А он тебе:

– Созонка,[156] голуба!.. Протя!..[157] Адики!..[158] Выручайте!..

Не лаской, так таской по-родственному прижмёт, и ты, отстояв свою смену, стой ещё безразговорочно и за какого-то бабаягая-прогульщика.

Или…

Прижёг холодина, в самый момент лить лёд – масло живым льдом охлаждали, – а у заливальщика глубоко уважительная причина: лень с труда сбила, попал в вермутский треугольник. Недельный запой. Потом ещё с полнедели продолжается перепелиная болезнь, опохмелка.

Митрик и затыкает брешь не мною, так Глебом.

Толсто навалишь на себя всю тёплую одежину, шланг в руки и айда заливать. Когда тихо вокруг, терпеть ещё можно. Зиму я люблю, хоть мне и не до красот. На деревьях зима торжественно развесила стога снега. На мимо пробегавшей дороге неуживчивый жгучий мороз сгонял крестьян с саней и усаживался сам… Господи-ин Мороз!

Смотришь, как мужичок, спрыгнув с саней, потешно молотит за ними вследки ради подогревки, у меня весело согревается от той картинки душа. Работается в тихие погоды легко, влад. Льёшь и льёшь из шланга и горка льда растёт у тебя перед носом прямо на глазах…

А вот когда ветрюга… Нет-нет да и… Через раз да каждый раз кидает на тебя обвалы воды из твоего же шланга и к концу смены сомнение берёт, не знаешь, где больше льда, то ли на площадке, то ли на тебе. Сам к вечеру превращаешься в ледяную ходячую горку.

Как-то пришла разнарядка послать одного человека на курсы компрессорщиков.

Я тогда толокся уже в этих самых компрессорщиках. Слёзно прошусь на курсы.

А Митечка:

– Хоть ты и насобирал одиннадцать классов, а сошлю-ка я всё-таки в Воронеж на курсы Колюню Болдырева с четырьмя классами. Спровадь тебя, народ пальцем пойдёт потыкивать. Своих подымает! А курсы – это поощрение. А тебя за что поощрять? За метровый язычок? Сперва прикуси…

Всё-ё припомнил братик родной.

В строку воткнул и мой ответ директору.

Однажды раз зимой… А холодяра, звериный ветрина. Сбрасываю я с саней глыбы льда в ящик с солёной водой. Подлетает горбоватый дохля Кулинченко. Сам директорий-крематорий!

– Где твой холод? Масло горячее!

Тут пуп рвёшь из последних сил, а ему всё не так!

Психанул я.

Брезентовые рукавицы дёрг-дёрг с рук. Сую ему:

– Охлаждай сам своё масло!

Почему-то директор рукавицы у меня не выхватил, но тут же нажаловался Митечке (они подошли вместе):

– Ты разберись со своим звурёнышем.[159] И здоровски разберись!

Потом Митечка целый месяц без перерыва на обед и на сон подвоспитывал меня, всю душеньку прозудел…

Ну, и поплыл на курсы алик Болдырев.

А мы с Глебом тоже поплыли из-под Митечкина крыла.

Вообще ушли с маслозавода.

Выше ноздрей хлебнули мы с Глебом счастья из бездонной чаши семейственности.

Хватя пахать на Митечкину доброту!

Хватя ему на чужом горбу ехать в рай, свеся лапти!

Закрываем этот мандёж!

Ну, тут и ангелы изругаются.

Не стерпели – треску бояться, в лес не ходить! – махнули вместе с Глебом в райпромкомбинат «в качестве разнорабочего на шлакоблоке», как записали каждому в трудовую книжку.

Новая работушка была весё-ёленькая.

Сперва на огромном железном листе перемешиваешь тэцовский шлак с цементом, с песочком. Не забываешь оплёскивать водичкой всю эту тоску. Погарцуешь, погарцуешь с лопатищей на месте…

Потом в форму в станочке метнёшь лопаты три этой сыри, колотушкой разровняешь, прибьёшь. Врубишь моторик, станочек-вибратор припадошно затрясётся, уплотняя, ужимая смесь, и вот уже через двадцать секунд стенки формы разом откидываются на все четыре стороны – получай блок, может, вчетверо покрупнее обычной кирпичины, дырчатый, шатучий, хлюпкий, дышащий на ладан, готовый во всякий миг развалиться.

Блок сидит на поддоне, на тяжёлой железной пластине. Подхватываешь поддон, вальнул блок к пупку и рысцой из-под навеса на открытую площадку. На солнышко сохнуть.

Случается, не добежишь до солнышка, рассыплется прахом. Плюнешь и бегом остатки на поддоне назад в форму.

И снова с рыком, в лихорадке трясётся вибратор, и снова сама слетает форма со свеженького, ещё горяченького блока, и снова он как-то вызывающе, голо стоит перед тобой на подставке, и снова хватаешь его, и снова летишь к солнышку…

До смерточки унянчишься с этими блоками, все руки пообрываешь, еле ноги вечером дотащишь до барака. Зато знаешь, кончился день – топор в пень! Тебя больше ни одна собака не тронет.

И на Митечку-Иринарха,[160] обхватившего в чумной тоске голову руками – не знает, кого теперь и ткнуть в прорыв – взглядываешь победно, героем. Ведь теперь ты «горд как дикарь, метнувший удачно стрелу!»

А в выходные я убредал в окрестные сёла, искал истории для газеты. Всё своё отправлял прямо Саше Штанько, и раз от разу заметочки мои бóльшели.

Не ушло и году, в мае позвали в область.

На совещание юнкоров.

И восходит на трибуну достопочтенный франтоватый Усачёв.

И говорит с трибуны достопочтенник высокие слова про то, что вот раньше, в войну, солдаты с парада на Красной площади шли прямо в бой. И сейчас есть фронт – новые газеты в недавно созданных сельских, глубинных районах. И сейчас есть бойцы, которых хоть в сию минуту направляй на передовую. В новые газеты.

И слышит всё собрание покаянный рассказ про то, как приходил я к Усачёву проситься в газету, и про то, как не поверил он в меня, и про то, что вот сейчас он принародно винится, что в прошлом году паяльником он щелканул – проморгал Журналиста и должен сейчас исправляться, и исправляется не иначе, как с данием, то есть с вручением мне почётной грамоты обкома партии «за активное участие в работе советской печати».

А к грамоте пришпиливается обкомовское направление в село Щучье. В районную газету «За коммунизм».

Мама совсем потерялась душой, узнав про мои скорые, срочные сборы в Щучье.

– И на шо ото, сынок, ехать? – жаловалась-отговаривала меня мама от Щучьего. – Чужа сторона, чужи люди… Один одиною… Один душою… Да Антонка… Та кто тоби рубашку погладит? Та кто борщу сварит?

– Сидя у матушки на сарафане, умён не будешь. Не Ваша ли присказка?

Мама не ответила.

– Надо, ма, когда-то и от сытого борща уезжать… – виновато заглянул я маме в скорбные глаза.

– От сытого никода не поздно уехать… А к какому приедешь? От у чём вопрос… И на шо ото сдалась тебе та писанка по газетах? Чижало ж составлять. Головой и маракуй, и маракуй, и маракуй… Игде ото стилько ума набраты? У соседа не позычишь… Не займёт… А голове отдых надо? Нет?..

 

Так говорила мама, укладывая мне в грубый длинный и широкий тёмно-синий мешок самодельное тёплое одеяло, две простыни, тканьёвое одеяло, подушку метр на метр. Меньшей в доме не было. Сама шила. Сама набивала пухом со своих кур.

Всё укладывала в мешок, который я потом, уже в Щучьем, набил сеном, и был он мне матрасом долгие холостяцкие годы.

Укладывала мама, а у самой слеза по слезе, слеза по слезе, а всё каплет! Всё моё приданое и пересыпала слезами.

152Грузинский веник – чай низкого сорта.
153Ленинские места – пах.
154Искать кобылу у цыгана – бездельничать.
155Зелень подкильная (морское) – о человеке, вызывающем раздражение.
156Созонка, Созон – спасающий.
157Протя, Протасий – ставить впереди, выдвигать вперёд.
158Адя, Адельфий – брат. Адики – братики.
159Звурёныш – ребёнок с диагнозом ЗВУР: задержка внутриутробного развития.
160Иринарх – начальник мира.
Рейтинг@Mail.ru