bannerbannerbanner
полная версияУтешение

Алексей Петрович Бородкин
Утешение

Очередь – нож – граната. Очередь – нож… Месиво. Мясорубка.

Полчаса перекур. Сложить в воронку своих – хоронить будем после. Собрать оружие, перезарядиться.

По цепочке бежит весть: "Дальше не пойдём! Дальше не пойдём! Дальше… нет… не пойдём!" Почему? Кто знает? Таков приказ. Заминировать мост и возвращаться.

Назад! Какое сладкое слово.

*

На ужин дали перловую кашу и по сто граммов за успешное выполнение боевого задания. Бойцы повеселели.

Камышин почистил ботинки, обмотки сполоснул в ручье, повесил сушиться. Рядом пристроил шинель. От шинели потянуло кислым, глубоко въевшимся в сукно потом. У костра курили товарищи. Камышин подсел, протянул к огню руки. Невесть откуда возникла флажка спирта. Приняли ещё по глотку. Начались байки – обязательные спутницы костра. "А он побледнел весь, трясётся и лопочет: магазин! Дай мне магазин! Хех! И брюквой от него несёт пареной!" "Да ладно! Сам исподники запачкал, когда рядом ухнуло!" "А у меня автомат заклинило, так я прикладом. По кумполу, его! По кумполу. Гляжу – затих, только ногой дрыгает". "Добивать надо, – выскажется обязательный резонёр. – Это беспременно". "А умело мы их умыли!" "Умело? А сколь они нас умывают?" "И Левченко жаль. Хороший был солдат. Очередью срезало, ровно поперёк груди". "Всех погибших жаль".

Глаза слипались немилосердно. Уже сквозь сон Камышин увидел, как рядом подсаживается старшина Полесников. Шепчет на ухо: "Сам командиру скажешь? Или мне доложить?"

Сон моментально слетает, в голове становится пусто: "Он видел!"

– Доложить что? Ты о чем?

– Как ты Рябина… того.

*

– Забижал он вас? Или повздорили? – Клим Петрович говорил, опустив голову. Не мог заставить себя поднять глаза на Камышина. – Он у нас драчливый. Пашка-то. Ершистый. Был.

Камышин пожал плечами. Скрутил из лука пучок, сунул в солонку. Удивился, что не чувствует горечи.

– Я ему не нравился.

– Что вдруг?

– Так сложилось. Я городской… из города призывался. Этого ваш сын не любил. Говорил, чистоплюй. Не нравилось, как я завязываю шнурки, как разговариваю… Что у меня ложка и вилка. Очень мы с ним разнились. – Камышин подумал, что это слово "разнились" будет непонятно старикам, прибавил: – Отличались друг от друга. Сильнее всего он ненавидел, что я знаю немецкий.

– А вы, значит, по-немецки шпрехаете?.. Понятно… Вы из этих, что ли? Из переселенцев?

– Нет, я русский. Немецкий язык учил в институте.

– Понятно, – повторил Рябин.

Только ничего ему не было понятно. "Как это можно? Застрелить своего друга! Товарища! Бойца, с которым плечом к плечу… И почему другие смолчали? А командир? Почему он… трибунал за это полагается!"

Голова шла кругом. В груди клокотало, ярость подступала под горло, хоть криком кричи.

*

От Полесникова не исходила злоба, не было ненависти. Даже агрессии не наблюдалось. Была спокойная упрямая уверенность:

– Пашку теперь не вернёшь… да и не в этом дело. Дело в справедливости. Должно быть по справедливости.

– Думаешь, расстрелять меня будет справедливо? – спросил Камышин.

– Не знаю. – Полесников покачал своей огромной головой. – Только знаю, что не смогу пойти в штыковую, когда ты будешь рядом. Понимаешь? Не могу ждать удара в спину.

Спорить и переубеждать не имело смысла. Этот поволжский тугодум уже выстроил в голове картину, и изменить её могли только новые, очень весомые обстоятельства.

– Значит, быть посему, – согласился Камышин. – Утром доложишь командиру. И… и всё. Дальше, пускай он разбирается.

До чрезвычайности хотелось спать. Более всего на свете. Всё остальное заволокло туманом – равнодушным туманом. Не имела значения дурацкая смерть Пашки Рябина – задиры и самодура, – не имел значения предстоящий трибунал, с его коротким и однообразным наказанием: "Расстрел!" Не имел значения правильный мужик Полесников, с его природной тягой к справедливости. И ещё меньшее значение имела совесть. Она почти растворилась.

Камышин проспал всего час. Вздрогнул во сне и проснулся – дрёма слетела моментально. Костёр догорал, угли покрылись пеплом. Камышин подкинул дров и вспомнил, что утром…

"Надо написать маме. И сестре. Как сформулируют приговор, и что напишут в похоронке – неизвестно… Вдруг напишут, что я предал Родину? Я им должен всё объяснить".

Камышин достал лист бумаги, разделил его на две половинки. Письмо сестре получилось быстро и сразу. Не мудрствуя, Камышин описал тот бой. Поминутно. Без прикрас и ничего не добавляя от себя.

Письмо матери застопорилось на первых же строках. Камышин понимал, что для матери не имеет значения, как и почему убит её сын. Имеет значение, только то, что его больше нет в живых.

Горизонт забелел. У привязи проснулись кони, прядали ушами, переминались. Камышин так и не написал второго письма.

Полесников направился к командирскому блиндажу. По дороге оглянулся, бросил взгляд. "Докладывать побежал, – понял Камышин. – Поспешает. И мне следует поспешить".

"Прости меня, мама. Я сделал всё, что мог. Ты меня знаешь лучше, чем кто-либо другой, а посему, всё что случилось, ты поймёшь правильно. Твой сын, Рома".

Камышин открепил медаль, из кармана гимнастёрки вынул книжку красноармейца. Письма свернул треугольничками, положил в общую кучу. Усмехнулся – до того мала и жалка получилась куча. Завернул в листок "Суворовского натиска" и подумал, что дальше война покатится без него.

Рейтинг@Mail.ru