bannerbannerbanner
полная версияБеседы о литературе

Алексей Мельников
Беседы о литературе

Астрид Линдгрен

В мировой литературе есть два сорта авторов: одни создают отдельные книги, другие –  целостный мир. Первых большинство, вторых – единственный у каждого. Чаще всего "единственность" такого рода беспредельна  – вроде обнимающего огромные сообщества всевидящего божества, дарующего людям веру в счастье.  И реализующих эту веру наяву.

Не помню точно, сколько раз я читал и перечитывал того же "Карлсона". Сначала – сам, потом – с детьми, а теперь – уже и с внуками. Если скажу "сто раз" – боюсь, что сильно  преуменьшу. Или – "Пеппи Длинныйчулок". Или –  "Эмиль из Лённеберги". Точно знаю, что такие книги не читают. Такими книгами живут. Точнее – созданным в нех особым миром, на редкость точно созвучным с миром приобщающегося к нему читателя.

Астрид Линдгрен вспоминала, что когда поставила точку в последнем из рассказов о маленьком Эмиле, то села и  расплакалась. Так плачут люди, когда прощаются с ушедшем детством, понимая, что самое лучшее и светлое в твоей жизни навсегда  останется в прошлом: где-то в стороне, в маленьких уединенных хуторках и отдаленных  селениях, в деревянных домиках, окруженных старыми вишнями и полевыми цветами,  в нежных ласках натруженных крестьянских рук отца, в заботливых домашних хлопотах мамы.

Ты осознаешь, что это  лучшее, далеко ушедшее от тебя, самое  заветное и есть ты сам – плод  всепоглощающей семейной любви, то самой, именем которой человек появляется на белый свет и во славу которой он этот белый свет преображает.  Великая заслуга Астрид Линдгрен – она сумела  пронизать заветами этой   большой любви самых маленьких своих читателей, а за одно с ними – и окружающий их и нас с вами противоречивый мир. Снабдить его скрепками, утрата которых куда плачевный ослабления самых важных государственных сцеплений.

Феномен книжек Астрид Линдгрен, её сказок и легенд – они наднациональны. То есть даже в самом отдаленном будущем им вряд ли угрожает участь быть переформатированными в какой-нибудь "скандинавский фольклор" . Их место – в сугубо классическом репертуаре неизбежного чтения, если не сказать больше – в каноническом его ряду, где-то совсем невдалеке от поучений святых апостолов.

Как известно, святость снисходит  на людей мучительно. Так было и с великой Астрид Линдгрен, проповедававшей на страницах своих книг мир счастливого детства, но прежде полностью испившей чашу поздней  родительской горечи в отношении ранней ее же, родительской, слабости. Когда её собственный первенец Лассе самые ранние годы жизни был отлучен от материнской ласки и воспитывался вдали от самого ему родного человека.

Эта боль ранней детской "недолюбленности"  вслед за  сыном Астрид будет  преследовать и многих её главных  героев. Того же Малыша у Карлсона, ту же Пеппи Длинныйчулок. Дальним и ближнем эхом отзовется во многих её повестях и рассказах. С тем, чтобы сложиться в итоге творчества  великой шведской писательницы в молитву во славу главной сердечной привязанности людей – бесконечно глубокой и нежной любви детей и родителей.

Я не помню, чтоб в детстве ставил кого-либо из детских писателей выше Астрид Линдгрен. Не поменял я этого отношения к королеве детства и в более зрелые годы. Никакие  сказки народные, ни "полународные", ни западный фольклор, ни восточный, никакие Красные Шапочки, Оловянные солдатики, Шахерезады и проч. , даже Мойдодыр с Дядей Стёпой и Рассеянным Маршака не могли  в моем детском сердце претендовать на бесконечно доверительное отношение к прочитанному. На роль чуть ли ни полноправных членов семьи. К коим я, а также мои дети, а теперь и внуки всегда с лёгкостью  относили и затейливого Эмиля из Лённеберги, и неугомонного Карлсона с верным Малышом, и "ненормальную" Пеппи с её вполне "нормальными" друзьями Томми и Анникой.

Великие люди всегда несколько больше своих свершений. И редко умещаются в собственных репертуарных  оковах. Той же – доброй  литературной королевы, в кои Астрид Линдгрен произвели ее большие и малые читатели. Великая  писательница не удовольствовалась ролью властительницы в своем жанре, а разнообразила ее уже на финише ролью прямо противоположной – неукротимой бунтарки в жанре совсем, вроде бы, несвойственном для сказочников и добрых литературных фей – в жанре политическом, прослыв в  миролюбивой Швеции одним из самых ярких оппозиционеров, способных не только вставлять шпильки правящим властям, но и, когда совсем прижмёт,  отправлять целые правящие кабинеты в аут.

Как это, например, стряслось с блестящим, в принципе, премьер-министром Швеции Улофом Пальме,  поплатившимся своим премьерским креслом в первый свой срок пребывания у власти всего лишь за недостаточное внимание к природоохранному вопросу. Тогда, в 1976 году,  все говорили, что без влияния эколого- защитной деятельности Астрид Линдгрен дело не обошлось. Великая шведская писательница сумела   повернуть власть в собственной стране лицом к вопросам сохранения природы. А значит, как она видимо, считала – сбережения страны. Наверняка ясно осознавая родственность и неразрывность корневой системы личности человека и окружающей его среды.

Интересно, что шведы придумали Нобелевскую премию по литературе, а также – за мир, но самому знаменитому из шведских сочинителей и миротворцев – Астрид Линдгрен – её почему-то выписывать не стали. Что, впрочем, символично – не царское (то бишь – не королевское), как говорится, это дело – получать ордена и медали. Их дело совсем иное –  сторицей вознаграждать своих подданных и щедро одаривать их…

Николай Панченко

В начале 20-х кто-то из литературных критиков предрёк «несовременной» в ту (пролеткультовскую) пору Анне Ахматовой обретение современности через поколение, а может через два. С момента ухода от нас выдающегося поэта-фронтовика, принципиального публициста, отважного правозащитника Николая Панченко смена поколений… и вовсе пошла в обратную.

Кто такой Панченко? – об этом сегодня знают немногие. Евгений Евтушенко в своей поэтической антологии поименовал выходца с калужских окраин, дважды контуженного и тяжелораненого безусого фронтовика, философа от орудийных залпов и бомбежек, исповедника мучеников великой победы, провидца расстреливаемых в войнах юных солдатских сердец, так вот поименовал он его весомо и просто – «преподавателем совести», самой сложной науки из всех постигаемых человеком дисциплин.

Ну, скажите, откуда у 20-летнего бойца, вскормленного на священной ненависти к лютому врагу, такая рвущая сердце боль?..

– Убей его! – И убиваю,

хожу, подковами звеня.

Я знаю: сердцем убываю.

Нет вовсе сердца у меня.

А пули дулом сердца ищут.

А пули-дуры свищут, свищут.

А сердца нет,

приказ – во мне:

не надо сердца на войне.

Это – из ставшей уже легендарной «Баллады о расстрелянном сердце». 1944 год. Опубликована будет только в 80-х. Ничего подобного фронтовая поэзия ещё не знала. Потому что, видимо, редко была правдива. По понятным причинам. «Он ни черта не боялся, – вспоминал друг поэта, писатель, переводчик, учёный и тоже фронтовик Александр Ревич. – Мальчик, во время войны прошедший всё, что можно, он написал войну, увидел будущее и результаты этой войны, он увидел грядущее потерянное поколение в этой самой знаменитой «Балладе о расстрелянном сердце». Расстреливается сердце, как боезапас, и люди обесчеловечиваются. Панченко уже тогда предчувствовал обезнароживание населения России. Собственно, то, что мы сейчас и наблюдаем…»

Я долго-долго буду чуждым

Ходить и сердце собирать.

– Подайте сердца инвалиду!

Я землю спас, отвал беду. –

Я с просьбой этой, как с молитвой,

живым распятием иду.

Чуждость распятого сопровождала Николая Панченко неотрывно. Особость, или, как отмечал всё тот же Александр Ревич – «отдельность». И в ранние годы – на фронте, и в средние – в калужской прессе, и в поздние – на столичном литературном Олимпе. Не оставила она, эта апостольская отдельность, великого поэтического моралиста и после его смерти. В той же родимой, относительно сытой и самодовольной Калуге её выдающийся уроженец нынче практически полностью запамятован. Никаких следов пребывания Николая Панченко в городе не отыскать: ни улицы в его честь, ни мемориальных досок на зданиях школы, фасадах редакций и педагогического института, где рос и гранился поэтический алмаз, где затевались Панченко и Кобликовым с благословения Паустовского знаменитые «Тарусские страницы», ни-че-го…

Впрочем, памятная доска на старом здании редакции калужской газеты «Молодой ленинец» несколько лет назад появилась. Но с фамилией другого поэта, не Панченко, а того, кого Николай Васильевич, будучи главным редактором, взял в начале 50-х к себе в штат – Булата Окуджавы. Нет смысла сравнивать силу поэтического дара того и другого, тем более, что Панченко и Окуджава оставались друзьями до последних дней. Но всё же этот могучий бородач с видом, как выразился Евгений Евтушенко, «то ли православного священника, то ли купца-землепроходца», видимо и впрямь был из совсем другой литературной весовой категории, а именно – ещё не появившейся, а только назревающей мучительно и долго…

Верхне-Дворянская улица, 31. Этот калужский адрес – один из ключевых в биографии Николая Панченко. Это – его родина. На современный лад – улица Суворова. Крупная синяя табличка с номером 31 на одном из домов. Но дом другой, понятно: кирпичная пятиэтажка. Само собой, без внешних поэтических примет. Хотя – и в окружении неких судьбоносных деталей. Скажем, за поворотом в тридцати шагах от дома с номером 31, последнее пристанище печатного детища Николая Панченко – газеты «Молодой ленинец». В 2007 году она (уже под названием «Деловая провинция») здесь же, на родине своего отца-основателя, и умерла, в точно такой же, как и у Панченко «чуждости распятого», пережив неистового главреда ранней послесталинской поры всего на два года.

Моя последняя черта.

Всё меньше иноков – по следу:

 

Как ящерица без хвоста,

Я, плача, праздную победу.

Отличительная черта стихов Николая Панченко – будто многие из них высечены из камня. Точнее – каменной рукой из самого себя, из разрываемого болью за победившую страну, израсходованного ненавистью к врагу честного солдатского сердца. «Поэт должен ощущать жизнь содранной кожей», – вспоминал уроки поэтического мастерства Николая Панченко один из самых опытных калужских газетчиков Алексей Золотин.

Я не болезнь, я боль твоя, Россия,

Не праздничная тряпка к ноябрю,

Но, словно придорожная осина,

Стыдом твоим горюю и горю…

…Я – боль твоя.

И если я умру –

Тебе ж не поздоровится, Россия…

Увы, Россия осталась без Николая Панченко. Без боли о себе. Ещё хуже – без памяти об этой боли. Вне боли этой оказалась и малая родина поэта. «Увы, Калуга отбросила память о своём лучшем поэте, – сетует старейший калужский журналист Константин Афанасьев. – Он пришёлся не ко двору, потому что не был придворным».

Неистового в совестливости Николая Панченко в начале 60-х изгнали из Калуги. С победой изгнали – с изданными и после в страхе порезанными на куски калужским партначальством тиражами «Тарусских страниц». Выдворили снабжённого дружбой с Надеждой Мандельштам, к неудобно нефальшивым воспоминаниям которой он написал философское предисловие, практически годное в программы «партии оттепели». Нет, еще более радикальной – «партии совести», в которой даже штатным «интеллигентам», капитулировавшим перед «цельной идеологией победителей», было не по себе.

Николай Панченко – поэт, писатель, мыслитель, время которого в России пройти не может. Как не может пройти «на выход» и сама страна. В небытие. В беспамятство. В неболь…

Юрий Казаков

К 95-летию выдающегося мастера слова.

Кажется, что так чувствительно и глубоко не примечали последние куда более круглые даты Тургенева, Чехова и Гоголя, как нынешнюю гораздо менее «округлённую» – Казакова. Человека, может, и не всем известного, написавшегося от силы три десятка рассказов. Высыпавшихся как-то по молодости из творческой корзины рядового столичного контрабасиста, по совместительству поморского пилигрима, обладателя диплома обычного строительного технаря.

Сочиненное сверкнуло редким бриллиантовым блеском в череде советской литературной рутины, однако же не принесло автору ни денег, ни регалий, ни наград. Разве что – посмертную славу литературного классика. Волшебника слова. Обладателя редчайшего писательского дара: наряду с умением блестяще писать, талантом не менее значимым – по-писательски выразительно молчать. И то, и другое – и щедрый дар слова, и наложенная судьбой в середине жизни тайная печать немоты – сегодня в равной степени характеризуют загадочную уникальность этого человека.

Казалось, Казаков был всегда чего-то больше. Больше времени, в котором жил. Больше литературы, в которой вращался. Больше таланта, который требовался, чтобы угодить пристрастным критикам. Даже таким могучим и влиятельным, как, например, Твардовский. Даже больше размеров кадра, в котором мы сегодня разглядываем его старые фото. На каждом из них – большеголовый, строгий, лысый человек в роговых очках будто едва вмещается в формат своего, явно жмущего в плечах, портрета.

В Литературный институт он уже пришёл настоящим мастером. Не особо нуждавшимся в педагогах. Паустовский категорически отказывался давать Казакову уроки литературного мастерства, отмечая полную и законченную огранённость этого литературного алмаза. Кем, когда и как? – на эти вопросы никто толком не мог дать ответ. И сам Юрий Казаков – тоже. Господь Бог? Возможно… Ходили, правда, разные толки о якобы скрытых аристократических корнях сына смоленско-московского сапожника. Но в них ли дело – никто не знает. Да и не в этом суть…

Когда из рядового семинарского задания в институте вырастает литературный шедевр – один из первых рассказов Юрия Казакова «На полустанке» – становится ясно, что в классической русской прозе зазвучал новый свежий голос. Голос этот стал брать одну литературную высоту за другой. Заполнил собой значительную часть пишущего пространства. Дал повод сравнивать себя то с Буниным, то с Хэмингуэем. Идеально ложился на партитуру свежей русской классики (на те же «Тарусские страницы» Паустовского). Многозначительно диссонировал с излишне громкими и заидеологизированными «гвоздями» оттепели (Твардовским и «Новым миром»). Быстро преодолел, казалось бы, непреодолимый «железный» занавес в СССР и после массовых переводов во Франции, Англии и Италии заставил говорить о себе во всей читающей Западной Европе.

Мир распознал в новом русском авторе тонкого исследователя человеческих чувств. Искусного литературного пейзажиста. Большого поэта короткой прозы. Нежного лирика суровых окраин. На Казакова неожиданно обрушилась мировая писательская слава, правда, в условиях довольно досадного замалчивания у себя на родине. Книжки, Казакова, конечно, издавали, и журналы кое-что печатали, но вылиться в широкое литературное русло произведениям Казакова в своей стране так и не удалось.

Главное из им написанного пришлось на самый ранний период – конец 50-х – начало 60-х годов. Поздний  – 70-ые и до самой смерти в 82-ом – был крайне скуп на публикации: два коротких шедевра за 17 лет. Многое, конечно, списывали на его сложный характер и пристрастие к спиртному. Вариант объяснения, конечно, самый простой. И, думается, не самый верный. Молчащий писатель – загадка не менее трудная, нежели писатель пишущий. И Юрий Казаков оставил её для нас неразрешённой. Хотя и – с некоторыми подсказками.

Их, этих подсказок, ровно столько, сколько произведений автора. В каждом рассказе, по сути, они есть. Начиная с «Полустанка», «Тихого утра», «Голубого и зелёного», «Некрасивой» и далее через «Запах хлеба», «Трали-вали», «Осень в дубовых леса» вплоть до щемящей до слёз и рвущей душу на части «Во сне ты горько плакал». Держать однажды взятую лирическую ноту трепетности чувств, обворожительности неба, притяжения земли, запаха  трав, блеска  росы – держать на вытянутых над головой руках столь хрупкий и бесценный груз всю жизнь, ту самую жизнь, что каждый миг готова опрокинуть этот груз и сокрушить безжалостно и бесповоротно – задача для любого человека непосильная.

Если по-честному, я бы Казакова посоветовал читать с конца. С «Во сне ты горько плакал». С самого горького,  самого светлого произведения. Где ствол ружья соседа-самоубийцы соседствует в сюжете с пугающими снами полуторогодовалого сынишки автора. И каждому из них плохо. Первому – в последний раз. Второму – в самый первый. Когда только лишь появившийся на свет малыш уже научается оплакивать свою будущую жизнь. Ещё не прожитую. Но – приближающуюся. Как с этим быть? Как помирить волшебную красоту мира с его концом? Никак.

И Казаков, скорее всего, это осознал, нарочито рано сойдя с Олимпа вдохновенного лирика трепетных чувств, коим он щедро, одним ранним махом, выплеснул в дар весь свой могучий талант певца. И горько замолчал. Не перестав при этом быть писателем. То есть смолк весьма красноречиво. Когда нет смысла говорить. И смыслы в сказанном, скорей всего, чужие. Такие времена, увы, бывают. Иногда. А может чаще. Когда молчание – слова. И даже более порой – молитва…

Петр Вайль

Его сосед по Венеции Антонио Вивальди, говорят, сочинял музыку быстрее, чем ее можно было записать. Видимо, также Петр Вайль творил свою прозу: умно, легко, изящно. Окружающий Петра Львовича мир покорно укладывался в изысканные строки интеллектуальных бестселлеров. Обретал бархатный тембр на «Радио Свобода». Излучал оптимизм и радость жизни, с коими колесил по миру этот яркий и бурный рижанин. А не колесить не получалось. Ибо главное – свобода. Одна из книг Вайля так и поименована: «Свобода – точка отсчета». От нее, от этой самой свободы, все, видимо, и пошло: учеба, книги, вопросы, отсутствие ответов, недоумение, поиск выходов, эмиграция… То есть – расширение свободы до бесконечных границ.

Впервые я  увидел Вайля в 2005-м. Театр на Таганке – вечер, посвященный шестидесятникам. На сцене – главные делатели оттепели: Аксенов, Любимов, Хуциев, Вайль…  Каждый определялся с новыми степенями свободы, коими  одарила всех оттепель. Правда, подчас, без внятного разъяснения: свобода это или все-таки нет. «Шестидесятые – это вот, что такое, –  пытался докопаться  до корней   явления Петр Вайль. – Это, когда ты не знаешь, как поступать, то поступаешь по совести…»  Для чего, правда,  иной раз приходилось покидать родину.  Надолго. На десятилетия.

 Чтобы, впрочем, возвращаться к истокам опять. С новыми взглядами на историю, архитектуру, географию, литературу, публицистику и даже – кулинарию. Точнее – с новым стилем постижения и толкования самых привычных сущностей. Характерным, прежде всего, отсутствием избитых штампов.  Разработкой индивидуальной стилистики. А стиль, как известно, решает многое. Если – не всё. «Что для этого нужно? – задавался вопросом Петр Вайль  и сам же отвечал, –  для этого нужно взывать к таким вещам, как чувство собственного достоинства, профессиональная гордость – не быть похожим на других».

И они не были похожи: Довлатов, Генис, Вайль – русско-нью-йоркские литературные предгорья начала 80-х, над которыми возвышался пик Бродского. Редкий сплав пишущих талантов.  Литературный резонанс от тесного сближения гениев – впечатляющий. Вайль, упрямо следуя стезей неукротимой любознательности, пытается объять необъятное. Хочется рассказать обо всем. Обо всех. О стране, которую покинули. О той, в которую прибыли вновь. О точках на карте, в которые  только намечен маршрут. О главных книгах, что там имеются. Об авторах, что  их сочинили. Об улицах, на которых те проживали. В конце концов – пабах, в которых сидели за пинтой пива…   В итоге Петр Вайль прочно обосновывается в новейшей литературной (да и телевизионной – тоже) истории с интереснейшим своим творением под названием «Гений места».

Судьба отвела Петру Львовичу не так много – только 60 лет. Он ушел в 2009-м. Можно сказать, «на пике славы», к которой он, насколько известно, относился довольно сдержанно.  Источая западный образ мысли, десятки лет выступая на «Радио Свобода», Вайль, тем не менее, имел постоянные колонки и в «Российской газете», и в «Ведомостях» и в иных, вполне официозных изданиях. Что по нынешним, постдемократическим российским меркам, выглядит почти невероятно.

Помню, как в 2006-м он выступал в Клубе региональной журналистики по самым, на тот момент, животрепещущим для пишущей братии темам. Ими, помнится, были тогда всего лишь разного рода журналистские трюизмы и штампы. Но не принципиальное падение журналистики до  пропагандистского уровня, как смотрится эта ситуация сейчас. О чем бы говорил Вайль сегодня, доведись ему выступать по такому же поводу – кто знает…

Петр Вайль так и не вернулся в Россию. Навеки остался в своей возлюбленной Венеции. На кладбище Сан-Микеле. Лежать рядом с великим  другом Иосифом Бродским. Если бы в тот день в Венецианской лагуне не задул февральский бора и не нагнал на город  полуметровую волну, может быть удалось бы в третий раз встретиться с Вайлем. Но не судьба – наш катер спешно отходил на Кьоджу в половину пятого…

Рейтинг@Mail.ru