bannerbannerbanner
Сказка моей жизни

Ганс Христиан Андерсен
Сказка моей жизни

Но отыскивать подходящих лиц становилось для редакции все труднее и труднее, поэтому готовый писать и судить о чем угодно историк Мольбек, тогдашний директор театра, был для нее прямо находкой. Он часто высказывал обо мне свое мнение, так выскажу же хоть раз и я о нем свое. Я признаю в нем неутомимого труженика и составителя словаря, которым он, как принято выражаться, «пополнил важный пробел в датской научной литературе», хотя этот значительнейший его труд и можно упрекнуть в некоторой неполноте и односторонности. Мольбек не столько показывает нам, какого правописания держатся наши лучшие писатели, как – какого считает нужным держаться он сам. В качестве же критика произведений изящной литературы он заявил себя крайне пристрастным и односторонним.

Между тем собственного его творчества хватило только на два юношеских произведения: «По Дании», написанное цветистым языком того времени, и «Путешествие по Германии, Франции и Италии», причем все описываемое им, кажется, скорее почерпнуто из книг, нежели из действительности. Он все сидел в своем кабинете да в архиве королевской библиотеки и уж много лет не заглядывал в театр, как вдруг его сделали директором театра и цензором представляемых в дирекцию пьес. Болезненный, односторонний и брюзгливый директор театра – можно представить себе результаты! В начале моей авторской деятельности он оказывал мне особую благосклонность, но скоро моя звезда закатилась, и взошла звезда Паллудана-Мюллера, выступившего со своей «Танцовщицей», а затем с «Амуром и Психеей». А раз Мольбек перестал быть за меня, он стал против меня – вот и вся история.

Есть пословица: «Когда повозка начнет клониться набок, все стараются свалить ее совсем»; вот это-то я и испытал на себе. Всюду говорили только о моих недостатках, и так как вполне в натуре человеческой охать, если тебя уж чересчур донимают, то я и охал перед моими так называемыми друзьями, они же разносили мои охи по всему большому городу, который, впрочем, бывает иногда очень и очень маленьким. Случалось даже, что я встречал на улице вполне прилично одетых людей, которые, проходя мимо меня, скалили зубы и отпускали на мой счет злорадные шуточки. За нами, датчанами, вообще водится страстишка насмехаться, или, выражаясь изящнее, в нас есть комическая жилка; вот почему в репертуаре у нас преобладает комедия.

В то время на литературном горизонте показалась новая звезда, Генрик Герц, выступивший с «Письмами с того света». Герц не выставил под этой сатирой своего имени, написана же она была от лица недавно умершего Баггесена, будто бы приславшего ее с того света. И действительно, Герц сумел так подделаться под тон и даже дух Баггесена, что многие готовы были поручиться: «Да это писал сам Баггесен!» В «Письмах» был восхвален Гейберг, больно задеты Эленшлегер и Гаух и вытащена на свет Божий старая история о моих орфографических ошибках в «Прогулке». Кроме того, к моему имени и обучению в гимназии в Слагельсе было приплетено имя Св. Андерса, и явился «Св. Андерсен», взбирающийся на Парнас «верхом на однодневном жеребенке – Пегасе». Право, Гольберг придумал бы что-нибудь поостроумнее! Одним словом, меня пробрали так, что любо! «Письма с того света» произвели сенсацию; по всей стране только и разговору было, что о них, все остальное отошло на второй план. На моей памяти другого такого сенсационного произведения не являлось. Никто не знал и не мог угадать автора его, и это-то еще более разжигало интерес. Все были в восторге, и недаром: подобные произведения не часто появляются! Гейберг все-таки заступился в «Летучей почте» за некоторых из своих друзей, пробранных в «Письмах», для меня же у него не нашлось ни словечка.

Мне не оставалось ничего другого, как покорно принять на свою голову этот критический ливень, и все были уверены, что он окончательно потопит меня. Я глубоко чувствовал нанесенные мне раны и сам был готов отчаяться в себе, как отчаивались во мне другие. В то время не было другого Аллаха, кроме автора «Писем», а Гейберг был его пророком.

И вот как раз в такое-то время вышел сборник моих стихотворений «Фантазии и наброски»; вместо эпиграфа я выставил отрывок из «Писем», это было единственным моим ответом на все нападки [9].

Вслед за этой книжкой вышла и другая небольшая моя книжечка – «Виньетки к именам датских поэтов». Я задался целью дать в коротеньких стихотворениях характеристики всех современных и умерших наших писателей. Мои «виньетки» вызвали много подражаний, но критика не обмолвилась о них ни одним добрым словом. Меня продолжали угощать переварками старых порицаний. Мне приходилось читать не критику на мои произведения, а прямые выговоры себе; тянулось это долго, но в описываемое время дела мои были особенно плохи.

Герц наконец сбросил с себя шапку-невидимку, и в скором времени решено было выдать ему от казны субсидию на заграничную поездку. Я в это время тоже подал прошение о такой субсидии. Я чувствовал к королю Фредерику VI истинную благодарность за полученное мною по его милости образование и, желая как-нибудь выразить ему свои чувства, собирался поднести ему посвященную его имени книгу свою «Двенадцать месяцев года». Тут-то один из моих доброжелателей, человек опытный, бывалый, и посоветовал мне самому постараться за себя: подавая королю книгу, я должен был коротко и ясно сообщить ему, кто я такой и как я сам пробил себе дорогу, и прибавить, что теперь я больше всего нуждаюсь в субсидии для поездки за границу, необходимой для завершения моего образования. На это король, наверно, скажет: «Подайте прошение!», а оно уже должно быть у меня наготове, чтобы я мог тотчас же вручить его королю.

Я нашел все это ужасным. Как? Подарив королю книгу, я тотчас же буду просить его отдарить меня! «Так уж заведено! – ответили мне. – Король отлично знает, что, поднося ему книгу, вы ожидаете от него за это какой-нибудь награды!» Меня это просто приводило в отчаяние; сердце мое так и колотилось, и когда король, по своему обыкновению, быстро подошел ко мне с вопросом, что за книгу я ему принес, я ответил: «Цикл стихотворений». – «Цикл! Цикл! Что вы хотите сказать?» Тут уж я совсем растерялся и сказал: «Это… это разные стихотворения о Дании!» Король улыбнулся: «Ах, так! Это очень кстати! Благодарю». И он кивнул мне в знак того, что аудиенция кончена. Но я ведь еще не успел и начать разговора о своем деле и поспешил сказать, что мне еще столько надо сообщить ему, а затем без дальнейших церемоний рассказал ему о своих занятиях и о том, как я пробил себе дорогу. «Все это очень похвально!» – заметил король, а когда я наконец изложил свою просьбу о субсидии на поездку, сказал, как меня и предупреждали: «Ну, подайте прошение!» – «Да оно у меня с собой! – заявил я в простоте душевной. – По-моему, это просто ужасно, что приходится подавать его вместе с книжкой, но мне сказали, что так водится… А мне все-таки ужасно стыдно!» И слезы брызнули у меня из глаз. Добряк король громко рассмеялся, ласково кивнул мне головой и взял прошение. Я поклонился и поспешил убраться.

Все были того мнения, что талант мой достиг теперь полного своего расцвета и что если я вообще рассчитываю на субсидию, то надо стараться получить ее именно теперь. Я же, со своей стороны, чувствовал, в чем убедились впоследствии и другие, что путешествие – лучшая школа для писателя. Мне сказали, однако, что если я хочу, чтобы на мою просьбу обратили внимание, то должен постараться добыть рекомендации некоторых из наших уважаемых писателей и почтенных деятелей. Пусть они рекомендуют меня как поэта, а то ведь – прибавляли мне с особенным ударением – как раз в этот год «столько прекрасных молодых людей» ищут субсидии! Делать нечего, я принялся добывать себе аттестаты, которые, пожалуй, только одному мне из всех датских писателей и понадобились. Гольст, Паллудан-Мюллер, Тистед, Кр. Мольбек, все они, насколько мне известно, получили субсидии на заграничные поездки без всяких таких аттестатов, да вовсе и не нуждались в них. Замечательно то, что каждое лицо из выдавших мне аттестаты находило во мне свое; так, Эленшлегер выставлял на вид мой лирический талант, Ингеман – мое понимание народной жизни, а Гейберг – остроумие и юмор, которыми я будто бы напоминал нашего знаменитого Весселя. Эрстед, в свою очередь, обращал внимание на то, что, несмотря на самые разнообразные мнения о моих трудах, все, однако, единогласно признавали во мне поэта. Тилэ же тепло отозвался о силе моего духа, поддержавшего меня в тяжелой борьбе с житейскими невзгодами, и пожелал, чтобы просьба моя была удовлетворена «не только ради самого поэта, но ради процветания поэзии в Дании!»

Аттестаты произвели свое действие, и просьба моя была уважена. Герцу выдали субсидию покрупнее, мне поменьше.

«Радуйтесь теперь! – говорили мне друзья. – Чувствуйте свое безмерное счастье! Пользуйтесь минутой! Другой такой случай выбраться за границу вряд ли вам представится! Послушали бы вы, что говорят в городе по поводу вашей поездки. Знали бы вы, как нам приходится отстаивать вас! Часто, впрочем, приходится и пасовать, и соглашаться!» Такие речи больно уязвляли меня. Я рвался поскорее уехать, забывая слова Горация, что печаль садится на седло позади всадника. Перед самой разлукой друзья мои стали мне еще дороже; между ними были двое, которые имели в то время на меня и на все мое развитие особенно сильное влияние. О них-то я и должен упомянуть здесь.

 

Первым другом моим была г-жа Лэссё, мать героя, отличившегося при Идстеде, полковника Лэссё. Эта нежнейшая мать, образованная и даровитая женщина, открыла для меня свой уютный дом, делила со мной все мои горести, утешала, ободряла меня и направляла мой взор на красоты природы и поэтические мелочи жизни, учила искать красоту в так называемом «малом» и одна не теряла веры в мой талант, когда теряли ее почти все. Если на произведениях моих лежит отпечаток чистоты и женственности, то г-жа Лэссё одна из тех, кому я особенно обязан этим.

Другой мой друг, также имевший на меня большое влияние, – один из сыновей моего покровителя Коллина, Эдвард Коллин. Он вырос в самой счастливой семейной обстановке и отличался мужеством и решительностью характера, чего так недоставало мне. Я был уверен в его искренней привязанности ко мне и так как до сих пор еще никогда не имел друга-товарища, то и привязался к нему всей душой. Он восставал против всего, что было в моей натуре девичьего, отличался рассудительностью, практичностью и, несмотря на то, что был моложе меня годами, был старше умом, так что руководящая роль в нашем дружеском союзе принадлежала ему. Часто я не понимал его, обижался на него и огорчался; другие тоже часто неверно истолковывали его доброжелательную горячность.

Мне, например, доставляло несказанное удовольствие читать в обществе свои собственные или чьи-нибудь чужие стихи, и вот однажды, в одном семейном кружке меня попросили продекламировать что-нибудь; я согласился, но мой товарищ, бывший тут же и лучше меня понимавший настроение общества и его ироническое отношение ко мне, резко объявил, что тотчас же уйдет, если я прочту хоть один стих! Я опешил, а хозяйка дома и другие дамы обрушились на него за такое поведение. Только позже я понял, что он в эту минуту вел себя, как истинный друг, тогда же я готов был заплакать, хотя и знал, как велика его дружба ко мне. Его горячим желанием было привить мне, гибкому и податливому, как тростник, хоть частицу своей самостоятельности и силы воли. В практической жизни он был для меня настоящим дядькой, помогал мне во всем, начиная с латинского языка, когда я еще готовился к экзамену, и кончая многолетней возней с издателями, типографиями и даже корректурами. Он был моим верным другом с тех пор еще, как мне приходилось покорно склоняться под ударами судьбы, перенося все, и остался им и тогда, когда я стал сам себе господином.

Как горы по мере удаления от них выступают все рельефнее, яснее, так и друзья наши, – удалившись от них, начинаешь лучше понимать их.

Маленький альбом со стихами от многих друзей стал моим сокровищем, которое сопровождало меня повсюду и все увеличивалось с годами.

В понедельник, 22 апреля 1833 года, я уехал из Копенгагена. Я был глубоко растроган при прощании с родиной и искренно молил Бога, чтобы Он или помог мне извлечь пользу из моей поездки и создать какое-нибудь истинно поэтическое произведение, или послал мне смерть на чужбине!

Я смотрел, как исчезали с горизонта башни Копенгагена, мы приближались к утесу Мэлу… Вдруг капитан подал мне письмо и шутливо сказал: «Сейчас только прилетело по воздуху!» Это была еще пара слов, последний дружеский привет от Эдварда Коллина. Близ Фальстера я получил письмо от другого друга, вечером перед отходом ко сну от третьего, а утром близ Травешонде от четвертого. «Все прилетели по воздуху!» – смеялся капитан. Друзья мои, из участия ко мне, набили ему письмами полный карман. «Noch ein Sträuschen! Und wieder noch ein Sträuschen!»

V

В наши дни добраться через Германию до Парижа – шутка; в 1833 году было не то; железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гёте и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом, бесспорно, является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна – связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии!

От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампань, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до «столицы мира», какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже.

Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hôtel de Lille, в улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать – слаще отдыха и сна для меня в эту минуту ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал; меня разбудил страшный грохот; яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну; напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ… Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света – все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: «Что это такое?» – «C’est le tonnere!» – ответил он. «C’est le tonnere!» – повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonnere с раскатом: «le tonnere-re-rrr!» – и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville; представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже.

Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.

Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием; кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души; полубольной выступил он еще раз в «Норме», и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере «Густав III», имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ею, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни.

В Théâtre français я видел в «Les enfants d’Edouard» престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез; более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом; глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мной истинная артистка.

В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек; все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собой на родном языке – охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности – для того ведь мы и оставили родину, – и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. «Все это было смерть как скучно! Но, – прибавил он, – надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь, и окажется, что я этого не видал, – срам! Теперь, слава богу, осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!» Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!

Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде; стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукой до одной из них – на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства.

Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей, Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера Копенгагенского королевского театра Бурнонвиля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора «Квакер и танцовщица»; пьеса имела большой успех; сообщение об этом и письмо Бурнонвиля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Само наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему.

К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах одарил Grande Opera новым произведением, оперой «Али-Баба, или Сорок разбойников». Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succés d’éstime имела.

Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.

Однажды мне случилось быть в литературном кружке «Europe literaire», куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа, и, приветливо здороваясь со мной, сказал: «Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы – братья, вот я и хочу пожать вам руку!» Я спросил об его имени, и он ответил: «Генрих Гейне!»

Итак, передо мной был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.

«Ну, это вы только говорите так! – сказал он, улыбаясь. – Если бы вы действительно интересовались мной, вы бы отыскали меня!» – «Нет, я этого не мог! – ответил я. – Вы так чутки ко всему комическому и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если бы вы засмеялись или насмеялись надо мной, мне это было бы в высшей степени больно… Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!»

Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мной очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим «Импровизатором» и некоторыми сказками. Прощаясь же со мной теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:

 

«Ich möchte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben.

Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hübsch in Italien; lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Dänemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefühlt haben. Das wäre mir das Erfreulichste» [10].

Paris den 10 August 1833.

H. Heine».

Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго «Notre Dame», и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я вполне естественно захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal; меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие Notre Dame. Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: «Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!» Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.

Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мной субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое неоплаченное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием – это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его – ни одной писанной строчки, один печатный лист газеты «Копенгагенская почта» со стихотворным пасквилем на меня [11], присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины. Я был потрясен до глубины души; мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим!

Настали июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ; я тоже замешался в толпу; тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: «Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!» Мне стало не по себе, и я поспешил домой.

Что же касается моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, – я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. «Вот если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, – это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!» – сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке после жизни в шумном Париже представлялся мне крайне желанным; к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву в Лозанну в маленький городок Le Locle.

Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь.

Мы уже оставили за собой плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки; я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. «Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!» – сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили, француз ли я. Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь – это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhaue им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой. Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они, в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мной, как живая картинка из моего путешествия.

Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ею всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни «Об Агнете и водяном». В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle – вторую и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно так же, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.

«Еще ребенком увлекался я старинной песнью «Об Агнете и водяном» и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемую в ней безотчетную грусть, и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его.

Родилась же моя «Агнета» далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя «Агнета», уж наверно, найдет и родных и друзей.

Я гляжу сквозь стекла окна; за окном валит снег; на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу, у подножия гор – лето, зреет виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон… Я опишу его и тоже отошлю в Данию – сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте!

La Locle, 14 сентября 1833 г.

Х. К. Андерсен».

Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: «И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его». Сама поэма была принята холодно; говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление «Агнеты» совпало с появлением «Амура и Психеи» Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мной в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя.

9Вот содержание этого отрывка: «Судьи нужны, но судья должен помнить, что плод творческого гения есть плод своего времени и плывет по его течению. Критик стоит на страже искусства, когда он хвалит какое-нибудь произведение, но пусть дважды взвесит все доводы за и против, прежде чем осудить его. Хулить легко, разрушать чужие труды тоже, но трудно создать что-нибудь, могущее заменить разрушенное».
10«Уважаемый коллега! Я бы с удовольствием нацарапал Вам здесь какие-нибудь стишки, но сегодня едва могу писать и мало-мальски сносной прозой. Будьте здоровы и веселы. Желаю Вам приятно провести время в Италии. Научитесь в Германии хорошенько по-немецки и напишите потом в Дании по-немецки о том, какое впечатление произвела на Вас Италия. Это было бы для меня приятнее всего».
11«Прощальный привет Андерсену. Итак, ты уезжаешь из Дании, где тебя так баловали многие, уезжаешь прежде, нежели успел твердо стать на ноги, едва вылупившись из яйца. А нехорошо, если сын покидает отечество и уезжает в чужие страны прежде, нежели выучится как следует родному языку, – это ты и сам понимаешь. Да, это, право, нехорошо, что ты покидаешь маленькую Данию, где все-таки мало-мальски знакомы с твоими стишками. Тебе доставляло такое удовольствие читать их всем и каждому, а кто же будет слушать тебя за границей? О, ты соскучишься там! Помнишь, сколько раз ты вытаскивал из кармана свои стихи и читал их на Старой площади, в Кузнечном переулке и на перекрестках, где дул ветер? Помнишь, сколько раз ты подбавлял в чай водицы, читая без передышки свои водянистые стихотворения! И вот ты уезжаешь из Дании; ничего подобного не слыхано! Но бьюсь об заклад – скоро ты вернешься оттуда недовольный. Ты ведь не знаешь ни по-немецки, ни по-датски, еще меньше по-английски, а начнешь говорить по-французски – парижанин подумает, что ты говоришь по-готтентотски!» И т. д.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru