bannerbannerbanner
Тьма в конце туннеля

Юрий Нагибин
Тьма в конце туннеля

5

Не лучше обстояли дела в школе. В начальных классах, как уже говорилось, аборигены – чистопрудные – терроризировали всех остальных ребят, но в дальнейшем объединяющее начало школьных стен погасило рознь. Я уже начал привязываться к школе, ища в ней противовес двору, когда в наш класс пришел Агафонов. Странно, он отравил мне несколько лет жизни, был кошмаром моих дней и ночей, а я не помню его имени. И даже не уверен, что знал это в школе. У нас всех звали по фамилиям. Были еще прозвища, у него – Агапеша.

Я сроду не видел среди детей такого здоровяка. У меня сохранились школьные карточки той поры, нас время от времени фотографировали всем классом. И на каждой карточке центром является громадная фигура рязанского Будды: тело – как набитый отрубями мешок, рожа блином и челочка пшеничных волос над плошками бледных глаз. Вокруг этого изваяния располагаются хилые – по контрасту – дети и бедно одетые пожилые люди – учителя. В каждом классе есть Жиртрест – квелый, слабый толстяк, над которым все издеваются. Был он и у нас. Но Агапеша был не толстяк, а громадина – костяком, мышечной массой, проложенной слегка жирком, что не мешало его поворотливости и спорости.

Наверное, он не был злодеем, но переизбыток мощи требовал воплощения, к тому же в атмосфере всеобщего трепета и подхалимства пышно расцвели дурные свойства его характера. На мое несчастье, до прихода Агапеши я считался самым сильным в классе. Но это была легкая, гибкая, воспитанная гимнастикой сила мальчика моих лет, и что она стоила перед грубой силой молодого грузчика? Я мог повалить его, что, на беду свою, и делал, когда он только появился в классе, и мы шуточно стыкались на перемене. Агапеша недолго раздумывал и пустил в ход пудовые кулаки. Тут я ничего не мог поделать. Мне казалось, он бьет меня не по телу, а по внутренним органам: сердцу, легким, желудку, печени, почкам. Эти проникающие удары оставались во мне болью на весь день. А ведь то не было настоящей дракой – товарищеские стычки, так, во всяком случае, мне тогда казалось. Теперь я в этом не уверен. Я стыкался бескорыстно, им же владела цель, ожесточавшая его действия: надо было утвердиться в своем безоговорочном превосходстве, и лучше всего это сделать, уничтожая бывшего чемпиона. Я никогда не дрался в школе, только боролся – на переменках и после занятий в физкультурном зале. Все было по-доброму, по-спортивному, ребята приходили смотреть. Я часто боролся один против двоих и никогда не давал положить себя. Кроме того, я был первым на уроках физкультуры, лучше всех прыгал, бегал, подтягивался на канате, работал на турнике. Агапеша убедительно доказал, что истинной богатырской силушке не нужны ни бег, ни прыжки, ни спортивные снаряды, ни обитый искусственной кожей конь, ни шведская стенка, ни турник. Он не мог подтянуться более двух-трех раз; перепрыгивая через коня, садился верхом; с турника срывался. Но по окончании занятий подходил ко мне и давал под ребро или в солнечное сплетение, и сразу становилось ясно, кто чего стоит. Я все же оказывал посильное сопротивление вплоть до того рокового дня, когда, сощурив бледно-голубые пустые глаза, Агапеша сказал:

– Ехал бы в свой Бердич.

– Куда? – не понял я.

– В Бердич, жидовскую столицу, – пояснил Агапеша.

Впервые услышал я в стенах школы слово «жид» и был потрясен, как чапековский швейцар Повондра, увидев в водах Влтавы черное склизкое тело саламандры. «Как, они и сюда пробрались? Нам всем конец!»

По-моему, это было в шестом классе, самом неудачном по составу. Нас что ни год перетасовывали во славу педагогическому эксперименту: группы (тогда классы назывались группами) то дробились, то укрупнялись. В дальнейшем то же самое стали делать с колхозами и предприятиями. Крыловские неумелые музыканты все время пересаживались в надежде таким путем добиться гармонии, бездарный строй рассчитывал на успех посредством перестановок, укрупнений, раздроблений, но музыка оставалась все та же: какофония. В моем классе собралась на редкость недоброкачественная компания.

Она сложилась вокруг Агапеши. Мозгом ее был интеллигентный парень по кличке Рыльник, игравший – и очень убедительно – в приблатненного: всегда расстегнутый от ширинки туальденеровых штанов до ворота какой-то бабской кофты, на голове фуражка с лакированным сломанным козырьком, объяснялся он только на воровском жаргоне и невероятно хамил учителям. Почему-то ему все сходило с рук. Учился он играючи, мог бы – на одни пятерки, если б захотел. Но он не хотел, чтобы не уронить репутацию блатаря. Агапеша относился к нему любовно-покровительственно. Придет время, и нас сблизят с Рыльником шахматы и книги, но в ту пору он настраивал Агапешу против меня. Его раздражало, что я не опростился в угоду холуйскому составу нашего класса.

Другим фаворитом Агапеши был самый маленький парень в классе с красивой кличкой Сикель, ловкий, как черт, и, как черт, злой. Он нанес чувствительный удар по моей репутации спортсмена, перепрыгав меня на коне. Он превращал свой прыжок в акробатический номер. Ему помогали малый рост и низко расположенный центр тяжести. И все-таки я убежден, что не уступил бы Сикелю, если б не опасный прищур Агапеши и его присных, когда я выполнял прыжок. Человек, представляющий на состязаниях Бердич, заранее обречен. Повторялась Дворовая история.

Но хуже всех был рослый парень Бобров с огромным Дегенеративным затылком. Он громко пукал на уроках, а на большой перемене мочился в одну из задних парт. Вечно задевал слабых и пресмыкался перед Агапешей, который к нему благоволил, ибо рядом с ним чувствовал себя не только самым сильным, но и самым умным, красивым и грациозным.

И была атаманша-второгодница из другой школы Тамарка, хулиганистая, драчливая и не лишенная привлекательности девка, которую все боялись. Как-то раз я услышал хвастливое рассуждение Боброва: «С Тамаркой только я и Агапеша можем справиться, остальным она навтыкает». Агапеша ее уважал и опасался, за ней чувствовалась какая-то другая, внешкольная сила. У меня с этой амазонкой сложились добрые отношения. Я помогал ей по арифметике, но, кажется, затронул иные струны чувствительной души, скрывавшейся под личиной бой-бабы. Мне довелось в этом убедиться.

Мы все поочередно дежурили по классу. Главная забота дежурного – выгнать всех в коридор во время большой перемены и проветрить класс. Но никому не удавалось выгнать упрямого кретина Боброва, опорожнявшего в парту мочевой пузырь. Предельная исполнительность была и осталась самым прочным из моих качеств. Я из кожи лез вон, чтобы изгнать Боброва. Однажды мне удалось выхватить его из-за парты, прервав мочеиспускание.

– Жидовская морда! – процедил сквозь зубы Бобров и ударил меня в грудь.

Тут же прозвенел звонок, и я сделал вид, что лишь это помешало мне расправиться с Бобровым. Но Тамарка не дала себя обмануть.

– Почему ты не дашь ему? – горячим шепотом сказала она во время урока – мы сидели за одной партой, чтобы она могла списывать у меня решения задач. – Чего ты его боишься?

Милая Тамарка-интернационалистка, если тебе попадутся на глаза эти строки, то знай, что я не забыл твоей доброты, пусть на малое время вернувшей мне душу. Равно на всю жизнь запомнил я бойкие струйки крови, побежавшие из глупых ноздрей Боброва. Наверное, он страдал гемофилией, как наследник престола, или нарочно расковыривал нос, чтобы оправдать свою небоеспособность.

Бобров был укрощен, но и меня ждала расплата. Тамарка служила мне надежным прикрытием, но когда она заболела крупозным воспалением легких, мой час настал. Уже прозвенел звонок, мы ждали появления учителя, дверь отворилась, и вошел Агапеша, видимо, куривший в уборной. Он неторопливо приблизился к моей парте и врезал мне сперва в одно ухо, потом в другое. Было больно, я оглох, но самое ужасное – по ноге побежала струйка. Я обмочился. Выскочив из-за парты, я кинулся в уборную. Заметили или не заметили ребята мой позор? Приведя себя в порядок, я долго не решался вернуться в класс. Но что было делать? Там остался ранец, учебники, тетрадки, да и не мог же я сбежать с уроков. Со смертью в душе я прошмыгнул в дверь. Козлобородый Степан Степаныч, учитель черчения, долго отчитывал меня своим лающим басом за опоздание, но я не очень переживал, поняв по равнодушным лицам однокашников, что они видели только оплеухи, которыми Агапеша никого не мог удивить.

Ночью мне приснился мой славный предок генерал-лейтенант Дальберг. Сидя на коне и раздувая усы, он проводил очередную экзекуцию над усмиренными бунтовщиками. Дюжие солдаты выхватывали из толпы то одного, то другого бунтаря и распластывали на колоде. У всех наказуемых было плоское лицо Агапеши…

Антисемитизм приносили из дома, как бутерброд с колбасой или яблоко. В школе нас до отвала пичкали дружбой народов. Однажды меня заставили участвовать в праздничном представлении, посвященном угнетенным народам. Я должен был изображать индейца. Мама покрасила в коричневый цвет свою тонкую ночную рубашку, ставшую моей смуглой кожей. Голову украсил набор из перьев, которому позавидовал бы сам Гайавата. На него ушли все перья от маминых дореволюционных шляп, хранившихся в круглых коробках на верхотуре старого платяного шкафа. Широченные брюки Верониного племянника, украшенные бахромой, споротой с вольтеровского кресла, и мокасины – восточные ночные туфли с загнутыми носами – завершали наряд.

Два других индейца, Бобров и Рыльник, были не скажешь одеты, а раздеты под детей прерий: голое тело, трусики, сандалии и воронье перо в волосах. Они дрожали от холода и зависти ко мне, когда мы вышли на сцену школьного зала. Мы принялись скандировать ужасные вирши о страданиях обитателей резерваций, и я заметил, что на реснице Боброва повисла слеза. Почему он может так искренне и глубоко; сочувствовать далеким краснокожим братьям, но не чувствует и тени сострадания к более близким территориально бледнолицым братьям, которым тоже приходится несладко?

И еще мне хотелось понять, почему другие еврейские мальчики, а наш класс уступал разве что синагоге по чистоте неарийской крови, живут припеваючи, их никто не преследует, не шпыняет, и если Агапеша порой напоминает о Бердиче или Жмеринке, то как рачительный городовой для порядка, а на меня все шишки валятся? Наверное, все дело в том, что они смирились со своим положением, надели желтую повязку на рукав и обрели в этом известную свободу. А я не надел повязки, мешает другая моя половинка, пусть я никогда не вспоминаю о ней, она не забывает меня. Самому мне кажется, что я тих и незаметен, но это самообман. Я слишком заметен и на Агапешу с присными действую, как тряпка на быка. Повторялась дворовая история, и не было выхода…

 

Но облегчение пришло. На следующий год нас снова перетасовали, и в новом классе кончилось царство Агапеши. Бобров, Сикель и еще несколько хулиганствующих из свиты Агапеши отсеялись, пошли в какие-то рабочие школы, а Рыльник уже открыл для себя очарование ферзевого гамбита, застегнул штаны, а кофту сменил на рубашку. Против Агапеши составился заговор, меня туда не вовлекли, а я не стал напрашиваться, поскольку хотел получить с него мой личный должок. Я очень окреп на пороге отрочества. «Одесский грузчик!» – сказал однажды Агапеша, измерив вершками ширину моих плеч. «Не одесский, а московский», – ответил я и дал ему в морду. «Я этот удар тебе сроду не прощу», – сказал Агапеша и тут же опрометью кинулся вон из класса. Он заметил своих преследователей, двинувшихся в нашу сторону.

Месть не доставила радости. Агапеша был обложен со всех сторон, как волк в загоне. Он не решился ответить мне, и в тайнике души я рассчитывал на это. Агапеша по-прежнему мог справиться со мной, но был бессилен против восставшего класса, поддержанного, как потом выяснилось, чистопрудными наемниками. А эти ребята могли пустить в ход и кастет, и нож. Я поступил низко и, как ни искал для себя оправданий, не находил их. Человек всегда устраивается с собой, но я не устроился, и сейчас, по прошествии жизни, мне так же стыдно, как в те неправдоподобно далекие времена. Неужели во мне действительно продолжается тот мальчик?..

Агапеша в класс не вернулся, он бежал из школы, и дальнейшая его судьба мне неизвестна. С уходом Агапеши изменился самый школьный воздух. Исчез запах серы – запах Сатаны и кошек, живущих в подъезде. Агапеша несомненно был сделан из того же материала, что и «величайшие гении человечества», поэтому так благостен и освежающ был его уход…

6

И все-таки страх, подлый рабский страх глубоко угнездился в душе. Один унизительный случай особенно цепко вклещился в память. Он связан с катком «Динамо», уже упоминавшимся выше. Каким-то чудом его серебряное блюдо уместилось в густотище застроенного-перезастроенного центра Москвы. Здесь дом лезет на дом, не найдешь свободного пятачка: между помойкой и гаражом встроен крольчатник, рядом чистильщик сапог развесил макароны шнурков и насмердил сладкой гуталиновой вонью, вгнездился в какую-то нишу кепочник, а на него напирает электросварщик, обладатель слепящей искры, сараи, подстанции, всевозможные мастерские теснят друг дружку, толкаясь локтями, и вдруг город расступается и с голландской щедростью дарит своим гражданам чистое пространство льда.

Здесь были запрещены беговые норвежские коньки, что определило лицо катка – не грубо спортивное, а романтичное, галантное. Катались чаще всего парами: рядом, взявшись наперекрест за руки. Центр катка был выделен для фигуристов и танцоров. Ледовый флирт творился под льющуюся из черных рупоров музыку. Лещенко тосковал о Татьяне, ликовал за самоваром с Машей и признавался в скуке, мешающей забытью; Утесов, рыдая, прощался с любимой; Козин воспевал дружбу, а резкий, с грузинским акцентом тенор Бадридзе жаловался на «образ один», что не дает ему ни сна, ни покоя.

Самые счастливые часы зимней жизни отроческих лет я провел на этом катке. Не помню уже, кто открыл мне его, но затем я перетащил сюда всех моих школьных друзей, ломавших ноги на бугристом, в трещинах, полыньях и снежных наметах естественном льду Чистопрудного катка.

Но мы забыли, что есть люди, считающие себя законными хозяевами «Динамо», им наше свободное поведение, веселье и беззаботность, наши летучие ледовые романы – что вострый нож живому сердцу. Нами попрано святое право места. И они устроили нам баню в длинном переходе, соединяющем Петровку с Неглинной, когда мы, перебесившись, перенаслаждавшись, усталые до изнеможения, возвращались домой. И предвестьем грядущих апокалипсических забав человечества в талом воздухе прозвучал древний русский клич: «Бей жидов!» О второй части призыва к этому времени еще не вспомнили. Тогда я впервые обнаружил, что «жид» – понятие очень растяжимое, условное и крайне удобное для тех, кто решил разделаться с неугодными людьми. В жиды попал Юрка, Павлов, наш лучший школьный конькобежец, признававший лишь скоростные трассы Парка культуры и отдыха. Мы затащили его в наш ледовый Версаль соблазнами не спортивного, а галантного рода. Ему очень хотелось промчаться по льду, скрестив руки с Ниной Варакиной – будущей своей женой. Он оплатил зубом короткие минуты блаженства. Воистину, в чужом пиру похмелье. Я убежден, что группа решительных евреев с криком «Бей жидов!» могла бы устроить русский погром посреди Москвы. Зто не менее реально, чем прямо противоположное: наладившийся в последнее время отъезд русских в Израиль и другие благосклонные к еврейской эмиграции места. Признание: «Я жид» – распахивает заветные двери с непреложностью пресловутого: «Сезам, откройся».

Но в тот роковой день мне было не до пустопорожних рассуждений. После зычного и все расставившего по своим местам клича я был как под наркозом и даже не почувствовал боли, когда рослый парень лет семнадцати, с румяным лицом былинного доброго молодца, разбил мне нос и губу. Избиение произошло на глазах наших подруг – позор, стыд, но никому не вспало в голову сопротивляться, даже Юрке Павлову, получившему со словом «жид» местечковый трепет.

Отсмаркивая кровавые сопли, я думал вовсе не о мести, а о том, что вечером мне идти на «Испанского священника» в МХАТ-2. Мила Федотова сказала, что тоже придет. Я боялся, что распухший нос лишит меня двойного удовольствия. Я хватал горстями снег и прикладывал к лицу. Очевидно, Милу тоже озаботило состояние моего носа, она подошла и стала помогать мне унять кровь. Славные девочки! Они видели нашу слабость и несостоятельность в беспощадно враждебном мире и все нам прощали. Они даже влюблялись в нас.

В театре я видел сцену сквозь багровый отсвет, исходивший от моего распухшего носа – примочки снегом несколько | уменьшили его размеры, но снять багрец не могли. В том же в красноватом мареве я видел со своего яруса сидящую в партере Милу. Наши глаза встретились, и вспышка Милиного румянца была ярче пожарных тонов моего тогдашнего мира.

Мы вместе возвращались домой через Театральную площадь, намело свежего снега, и все искрилось под фонарями; вверх по Театральному проезду, по Мясницкой, Кривоколенному переулку, обогнули мой дом и вошли в тишайший в этой тихой ночи Сверчков переулок. Мы миновали, не задержав взгляда, дом номер десять, где жил стройный армянский мальчик, счастливый обладатель мотоцикла, кожаных краг и перчаток с раструбами; этот мальчик вырастет, станет Милиным мужем, уйдет на фронт и погибнет в первом же бою. А вот и новостроечный массив в Потаповском, заселенный крупными военными. Один из самых, крупных – Милин отец, молодой красавец и весельчак. Жизни ему оставалось менее трех лет, он пойдет по делу Тухачевского, а золотоволосая Милина мать отправится в лагерь и ссылку на; восемнадцать лет.

У ворот Милиного дома ей поклонился высокий человек с седыми висками, прогуливавший большелапого щенка-дога. Он старомодным жестом приподнял меховой пирожок, как будто Мила была взрослая дама.

– Добрый вечер! – сказала Мила, покраснев от гордости.

– Кто это? – спросил я.

Она назвала одну из самых распространенных фамилий, упомянула почему-то о балетной школе. Я уже не слушал, какое мне дело до случайного прохожего.

Стоп! Наверное, это просто совпадение, но ведь жизнь очень грубый и решительный драматург, не боящийся никаких совпадений. Я никогда не задумывался над тем, что у тяжелораненого лейтенанта, однофамильца этого человека, были сестры-балерины.

В дни войны выпускницу стоматологического института в связи с нехваткой хирургических кадров послали в госпиталь оперировать. Ей доверяли… нет, скидывали случаи теоретически безнадежные. Но безнадежнее безнадежного казался молодой офицер с развороченным животом. Шесть часов длилась операция. Лейтенант несколько раз умирал, а хирург терял сознание. Миле казалось, что она спасает – жизнь раненому, – она спасала свою собственную судьбу и судьбу своих детей и судьбу матери, чтобы лагерница и ссыльнопоселенка стала прапрабабушкой. Всего лишь месяц не дожила она до золотой свадьбы своей дочери и лейтенанта с того света.

Так совершили мы путешествие по Милиной судьбе, конечно, ничуть о том не подозревая, занятые друг другом и снегом и ночью. Мила, застенчивая, легко краснеющая, робко и нежно заглядывала в мое разбитое рыло…

Я ушел далеко в сторону от своей темы. Мне не хочется, чтобы у читателя сложилось впечатление, будто я ухлопал всю жизнь на возню с национальным вопросом. Конечно, это не так. Были, не раз были – чистый снег, ясные ночи, теплый, доверчивый локоть…

7

Осенью тридцать седьмого года, по выходе отчима из тюрьмы, мы переехали в Приарбатье. Отчима посадили за год до так называемой «ежовщины» по чистому недоразумению, случается и такое в большом хозяйстве, Писателя пустили по делу экономической контрреволюции. Поскольку он лишь путался под| ногами, через год его выпустили, зачтя ему этот год как наказание за невмененную вину. Вообще же никакой «ежовщины» не было, это легенда. Былая сталинщина, независимо от того, чьи руки держали щит и меч: Ягоды, Ежова, Берии, Абакумова, Меркулова или кого другого.

Отъезд из дома, где я родился и провел семнадцать лет: своей единственной и неповторимой жизни – от первого крика до первой любви, где было пережито столько милого, трогательного, больного и страшного: ночной солдат, ворвавшийся в сон, голос Верони: «Спи, маленький!» – попытки дружб и прикипевшие к груди плевки, сумасшедшие паровозные гудки в мартовской черноте; где я начал писать, бросил и снова начал, уже навсегда, – оказался сух и холоден, без прощальных слов, без раскаяния и сожалений, неотделимых от всякого расставания. Мы уезжали днем, когда взрослые жильцы были на работе, а дети в школе. С Толькой Соленковым мы давно порвали. Без ссоры и объяснений, просто нам нечего стало делать друг с другом. Во дворе мои несостоявшиеся дружбы и забытые вражды тоже давно кончились, я ходил через парадный ход, а черный ход, дворы и Армянский переулок стали не нужны. Покидая свою комнату, я посмотрел в окно на помойку, голубятню, общую плоскую крышу дровяных сараев – ничто не шелохнулось в душе. Церковь Николы в Столпах, где было столько намолено, давно уже закрыли два надстроечных этажа нашего дома, какое-то время торчала верхушка креста центрального купола, затем и она исчезла – церковь снесли. Никакой печали, ни тени лирического чувства я не испытал – этот мир давно изжил себя; те же, кого я любил, уезжали вместе со мной, а Катя останется в нашей жизни.

Через год после окончания школы я побывал в своей старой квартире и удивился, как она мала, темна, тесна и убога. Но так и обычно бывает при свидании с родным пепелищем. Меня послала мама с каким-то поручением к Кате. Поскольку я хотел заглянуть на книжный развал у Китайской стены, мне удобней было пройти черным ходом. Без всякого волнения спустился я по знакомой каждой щербатой ступенькой грязной лестнице.

На коротком пути к подворотне дорогу мне заступил невысокий франтоватый молодой человек в белых перчатках. Я не узнал его, а догадался, что это Женька Мельников, лишь когда он схватил меня за лацкан пальто и с каким-то присвистом высказался по национальному вопросу.

Боже мой, какая духота! За прошедшие годы столько было страшного, столько людей ушло в смерть, в никуда, столько пролито слез, и другое было: минули детство и школа, пришла пора пусть не мятежной, пусть взявшей «на прикус серебристую мышь» юности, да ведь юности, черт побери! А здесь ничего не изменилось, не сдвинулось, те же тухлые стоячие воды. Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час – и закрутилась чумная крыса, настал час – и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию.

За эти годы я стал другим. Прежде всего, я уже не принадлежал этому двору, не зависел от него и не считался с ним. В кармане пиджака лежала тугая розоватая бумажка – паспорт допризывника, где в графе «национальность» значилось: русский. А мою взрослость удостоверял студенческий билет. Возможно, подсознание произвело мгновенный расчет на основе названных данных и вынесло решение, но мне казалось, что я чисто рефлекторно отбросил Женькину руку и столь же рефлекторно дал ему в глаз. Он упал, тут же вскочил, сжимая в руке булыжник.

 

– Брось камень, говно, – послышался ленивый голос.

Из подворотни выдвинулся огромный, как конная статуя, Витька Архаров с прилипшей к губе папироской. Он глядел поверх наших голов в какую-то свою даль.

– А чего он лезет? – плаксиво сказал Женька Мельников.

– Я видел, кто полез, говно, – изнемогая от взрослой тоски, уронил Витька.

Женька не мог ослушаться и выпустил булыжник. Не хотелось бить этого фанфаронишку, но тут я понял, что Витька Архаров дарит его мне, возможно, в компенсацию за нанесенный прежде урон: краски, цветные карандаши, мекано и настоящий «монте-кристо», что в десяти шагах убивает человека. Ему нужна была искупительная жертва, чтобы рассчитаться с темным прошлым и чистым как стеклышко ступить на стезю борьбы с преступностью. Он был мне всегда симпатичен, и не хотелось обижать его отказом. Я сделал, что мог.

Витька даже не оглянулся, ему довольно было музыкального сопровождения экзекуции, такого поросячьего визга, такого ослиного рева не слышал наш двор.

Я кивнул широкой Витькиной спине и пошел в свою новую жизнь, чтобы уж никогда сюда не возвращаться…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru