bannerbannerbanner
Айдахо

Эмили Раскович
Айдахо

Энн миновала бензоколонку и почту, площадку для хранения гравия и прачечную, затем дорога свернула и по обе стороны потянулся лес. Она съехала на обочину и заглушила мотор.

Рука девушки на костыле – было в этом что-то окончательное. Джун бы тоже заметила. Окажись на месте Энн подросшая Джун, она бы потом долго вспоминала эту девушку, ее ладонь у Элиота на руке, вряд ли с болью в сердце, ведь любовь давно прошла (будь она жива, ей было бы шестнадцать; когда она в него влюбилась, ей было девять), скорее с легкой грустью, ведь среди всех версий будущего, которые она когда-то рисовала себе, были и такие, где ее спутник – одноногий молодой человек.

Она его любила. Они обе его любили. Джун и Энн. Это был единственный факт о Джун, который Энн узнала сама, не от Уэйда и не из новостей. Никто, кроме Энн, не видел Джун у его шкафчика после уроков – теребит свою коробочку, розовый свитер жмет в плечах. И этот упрямый рывок, когда она положила подарок в шкафчик, потому что решила верить, что его найдут.

И его, конечно, нашли.

Сидя в машине на обочине, Энн застыла в неподвижности: руки на руле, спина прямая и напряженная, взгляд устремлен на колени. Когда все тело заныло, она заставила себя посидеть так еще немного, а потом еще, чтобы придать достаточно веса тому моменту, когда девушка сжала руку Элиота, потому что Джун – и это было единственное, что Энн знала наверняка, – мечтала о таком моменте для себя.

В тот день Энн впервые позволила себе ощутить вероятность – вполне весомую, – что Джун нет в живых.

Как только Энн повесила трубку, ее захлестнуло чувство вины. Так было и в предыдущие пять раз, когда она звонила в тюрьму, и каждый раз она потом долгое время не могла смотреть Уэйду в глаза. Не считая самой отправки книги, это были единственные случаи, когда ее воображение простиралось в реальность, оборачивалось настоящей угрозой.

Пытаясь унять угрызения совести, Энн поднимается с пола и направляется к фортепиано. Едва дыша, она начинает играть по памяти в надежде, что взметнувшиеся где-то внутри обвинения поулягутся.

Но в ее памяти хранится и голос Уэйда. Он оттягивает кончики нот, как органный пункт, ноющая боль: иногда на долю секунды я забываю. Мне кажется, что Мэй и Джун живы, что это Дженни умерла. А мы пытаемся как-то протянуть без нее.

Так и есть. Они пытаются понять, найти друг в друге недостающий фрагмент. Энн впуталась в эту таинственную историю, вторглась в его прежнюю любовь, притронулась к запретному. Затесалась туда, где ей не место. На книжную полку в тюрьме. В тюрьме, где протекает вторая половина жизни Уэйда.

А потом я вспоминаю: я могу написать ей письмо. Мне тошно от того, что такое возможно.

Ей тоже тошно – прикасаться к тем клавишам, которых касалась когда-то Мэй. Столько лет прошло, столько фантазий, а ей все не верится, что Мэй и впрямь больше нет.

Зато Уэйд понимает это как никто другой. Она даже представить себе не может, каково ему. А что будет, если он обо всем узнает? Что он почувствует, представив, как Дженни проводит пальцем по корешку, достает с полки книгу, находит в ней обрывки своего прошлого?

Энн закрывает глаза и подается вперед, выталкивая себя из этого ужасного дня. Она исполняет композицию, которую играла в студенческие годы в Дареме. Некоторые такты стерлись у нее из памяти, но она так ловко это маскирует, будто их никогда и не было. Заменяет их вариациями.[6]

Но за музыкой не спрятаться, и она прекращает. Комнату наполняет фортепианная тишина. В окно она видит мужа, идущего в мастерскую по грязному, заснеженному саду.

Он отворяет дверь и скрывается внутри.

Чтобы найти прощение в его близости – она не будет сознаваться, просто постоит рядом, позволив ему любить ее своей несведущей любовью, – она выходит из дома и пересекает сад. Она слышит, как он мурлычет какую-то песенку, слышит звон металла. Он стоит к ней спиной, склонившись над подносами. Что-то зажато у него в ладони.

Она подходит к нему и кладет ему на спину руку. Он оборачивается, улыбается грустно и удивленно, затем разжимает ладонь. В ней деревянная рукоять ножа. Большим пальцем он смахивает забившуюся в углубления древесную пыль, и тут Энн замечает выжженные на рукояти очертания двух гор, его фирменный знак.

– Красота какая.

– Нравится?

– Очень.

– Это для тебя. Клинок выковал из рессор с того старого пикапа, который мы с тобой нашли.

– Правда?

Она берет в руки гладкий деревянный брусок.

– Для тебя, – повторяет он. – Я как раз искал клинок. Никак не вспомню, куда я его задевал. В кабинете его нет.

– Уэйд… – говорит она. – Спасибо.

Простота его подарка, невинный сюрприз. Никогда прежде Энн не охватывала такая тоска. Щемящая, как любовь. Ради нее этот мужчина выжег в дереве горы.

Неверно истолковав выражение ее лица, он расплывается в улыбке. Мечтая укрыться в его заблуждении, она встает на цыпочки и обнимает его. Он целует ее в плечо, приписав этот прилив нежности благодарности за деревяшку у нее в руке.

Но дело вовсе не в благодарности. А в высвеченном ею предательстве. Пока Уэйд прижимает к себе Энн, она прижимает к себе свои секреты. Пока он вырезает цветы в мастерской, она закрывается в спальне с телефоном.

Мне тошно от того, что такое возможно.

Он покрывает ее лицо поцелуями. Ей хочется во всем признаться, но с чего начать? Как поступить бескорыстнее всего?

Уткнувшись носом в ее волосы, он вдыхает их запах. Затем немного отстраняется.

– Энн, – говорит он. – Ты куда-то успела отлучиться?

– Я тут. – Она грубо целует его в губы, целует, едва сдерживая слезы.

Он мягко смеется.

– Да нет же, у тебя волосы гарью пахнут. – Он снова зарывается в них лицом. Затем заглядывает ей в глаза, на этот раз внимательно.

Она осторожно произносит:

– Я ничего не чувствую.

– Еще утром они так не пахли.

– Да?

– Нет, правда, ты куда-то ездила? – Сквозь простоту вопроса в его голосе слышится напряжение. Напряжение слышится и в молчании Энн. – Зачем ты заводила пикап? – тихо спрашивает он.

Она могла бы рассказать ему сейчас. Могла бы.

Подняв на него глаза, она пересекает черту, которую никогда прежде не пересекала.

– Иногда я просто сижу там.

– Зачем?

– А как ты думаешь? (Он не сердится, но не знает, куда смотреть. На нее он смотреть не может.) Уэйд. Как ты думаешь, зачем я там сижу? – Она говорит это ласково, хотя знает, что своими словами причиняет ему боль, и уже чувствует, как внутри у нее набухает что-то совсем не ласковое. – Расскажи, что ты помнишь.

Он сжимает и разжимает пустую ладонь, мотает головой. Она делает шаг вперед.

– Зеркало заднего вида. Сейчас оно приклеено на место. Но ты его сорвал, так ведь? Ты сорвал его в тот день. – Он все мотает головой, в глазах паника; сквозь слезы она продолжает: – Ты видел в зеркало Мэй.

Он отворачивается.

– Ты мой муж, – говорит она твердо. Хотя сама плачет. Она протягивает к нему руку, чтобы сгладить свое недовольство, свою жестокость, но, даже дотронувшись до него, не может себя остановить. – Тебе не нравится, когда я туда хожу, но ты не знаешь почему. Ты так злишься, а сам даже не помнишь причины.

Уэйд пятится от нее. Ему хочется отвлечься, чем-то себя занять. Он устремляет взгляд в окно, выходящее в сад. К стеклу присохли грязные брызги. Он бережно проводит по ним пальцем, пытаясь стереть, но они с другой стороны.

Эти брызги за тысячу миль. Сознавая, что продолжать бесполезно, изнемогая от этого осознания, Энн опирается на стол, но тут же ненароком опрокидывает поднос с клинками. Она пытается подхватить его, но поздно. Клинки с жутким дребезгом сыплются на пол, и она зажимает уши. Секунду она смотрит на них. Затем, почти радуясь возможности отвлечься, опускается на колени, чтобы их собрать.

За спиной у нее раздаются шаги. Обернувшись, она с содроганием отмечает, что Уэйд тоже обрадовался, ухватился за эту ситуацию. Наконец-то что-то физическое – такое, что можно услышать и увидеть. Маленький погром. Не дав ей опомниться, он хватает ее за плечи и прижимает лицом к рассыпанным по полу ножам.

– Нет, нет! – кричит она. Во рту вкус крови из рассеченной губы. Она сопротивляется, но так только больнее.

Он держит ее крепко.

– Пожалуйста… – шепчет она, зажмурившись.

И тут он ее отпускает. Шатаясь, отходит назад, будто поранился он сам.

Она трогает губу – проверить, глубокий ли порез. Смотрит на каплю крови на кончике пальца, затем на Уэйда.

Он в ужасе.

– Энн…

Слезы бегут по ее щекам. Он тянет к ней дрожащие руки, чтобы помочь подняться. Но она ему не позволяет. Она встает сама. Поворачивается к нему спиной, выбегает во двор и опрометью бросается прочь.

Спасаясь от слепней, Мэй умчалась к машине, и Джун осталась одна в полуденной тиши. Сидя на корточках среди зарослей коровяка, она плюет в ямку, которую проковыряла в земле пальцем. Когда слюна шлепается в ямку, она засыпает ее и плотно утрамбовывает ногой. Затем вытирает грязный палец о штанину.

Конечно, так делала Энн, а не Джун, и было ей не девять, а гораздо меньше. Но какая разница. Энн представляет, как Джун исполняет ее ритуал тем августовским днем, на горе Лёй, в укромной березовой рощице у ручья, где она придумала спрятаться от слепней. Энн представляет, как с тонких губ соскальзывает слюна, как темноволосая девочка проходится по рту грязным розовым рукавом, как оставляет во влажной земле отпечаток стершегося до серости розового ботинка. Энн не сомневается: отправься она сейчас на гору Лёй – хотя точное место ей неизвестно, – и отпечаток будет там, в зарослях крапивы, затвердевший, точно гипсовый слепок, который сняли потом полицейские.

 

Мэй небось уже выхлебала весь лимонад. Джун подхватывает с земли палку и лупит по дереву, заранее досадуя на сестру. Впереди виднеется поляна, но что-то не слышно, как грузят в машину дрова. Не стучат больше о кузов поленья. Наверняка у них перерыв. У Джун загораются глаза. Из бардачка достанут сладости. Мэй будет ныть, что ее покусали слепни, и мама смажет укусы лосьоном, а потом Мэй, как обычно, перемажет маме всю шею своим липким лицом.

Липким лицом: засохшее варенье на полароидном снимке.

Джун видит папу, который взобрался на глыбу и окидывает взглядом окрестные горы. Рядом с ним мама, стоит не шелохнется, смотрит не на горы, а на груду поленьев, после стольких трудов ничуть не поредевшую, – бесконечная груда, которая задержит их в жарком лесу на весь день. Затем мама подходит к пассажирской дверце пикапа. Надо спешить; Джун не знает, какие там сладости – все одинаковые или же придется воевать из-за начинки с Мэй. Она бежит, все быстрее и быстрее, но в каких-то шагах от пикапа останавливается завязать шнурок. На ботинки налипла грязь, и она стучит ими о пень.

Стукнула в последний раз – и раздался странный звук. На миг ей кажется, что это от ее ботинка. Но потом она поднимает голову и видит: с вершины дерева отвалилась ветка и застряла среди нижних ветвей. Всюду трепыхают листочки.

Она отрывает взгляд от крон деревьев. Подходит к машине с водительской стороны.

Заглядывает в окно.

Джун представляет маму на кухне: та делает множество дел сразу, хотя с удовольствием занялась бы чем-то одним. Скажем, почитала бы книжку. Но тут столько всего. Допустим, она моет сковородку, пристроив книжку на столешнице, чтобы удобнее было читать. Допустим, у нее за спиной на плите кипит суп. Допустим, он вот-вот убежит, но в самую последнюю секунду мама – спокойно-преспокойно – отворачивается от раковины и от книги, чтобы убавить огонь, а после возвращается к своим делам. Суп не убежал – чудом.

Вот какое оно привычное – движение маминой руки. Как выключить духовку на полуфразе. Затем договорить.

С ловкой, практичной грацией ее правая рука описывает полукруг над приборной панелью, затем – с легким поворотом корпуса – пролетает между передними сиденьями и, наконец, заносится назад. Быстрая дуга жизни, и на Мэй обрушивается удар топора.

Та мирно съезжает в кресле.

Как нет никакого перехода между тем, что было, и тем, что стало, так и Джун ни на секунду не задумывается, ничего не решает. Крутанулась и бежит, безотчетно, в страхе перед тем, что теперь возможно. Сухие ветки хрустят под потертыми розовыми ботинками, папа окликает ее – сначала обычным голосом. А потом – видно, заметил промельки крови в салоне – каким-то чужим, тошнотворным голосом, точно забившийся водосток, и все выкрикивает ее имя – непонятно зачем. Но она едва слышит, густой кустарник больно жалится. К рукам липнет невидимая паутина, а она все бежит.

«Стой, стреляют». Проносясь вниз по склону, мимо этих табличек на деревьях, Энн чувствует угрозу как некую границу в воздухе. Теперь, когда опасность поджидает даже дома, угроза эта стала еще ощутимее. Земли, куда она только что вторглась, земли, которые она пересекает от отчаяния, нелюбимы и нетронуты – лишь новые жуткие таблички появляются каждые несколько лет. Необъятные просторы дешевой земли, чьи владельцы кучкуются на пятачках у дороги, поближе к долине, ведь поселишься выше – зимой не оберешься хлопот. Акры за акрами, при этом целые поколения не отходят дальше чем на двадцать футов от своих передвижных домов. И все же от грязных диванов, где в мельтешащем свете телевизора валяются спящие тела, исходит право собственности; широким взмахом оно простирается над каждым деревцем и камнем, входящим в его законные – и справедливые – пределы, и тогда деревья с камнями становятся чем-то иным, историей людей, заявивших на них свои права; есть что-то недоступное, заговорщическое в темных стволах. Энн бежит со всех ног, по оврагам, сквозь холод, цепляясь за ветки, чтобы не упасть, обжигая ладони, и все больше убеждается, что эта земля, которой они все так гордятся, ничего не стоит. Холмистая, иссушенная, пыльная, летом выжженная пожарами, да и само лето – короткая передышка между зимами, главной чертой этих гор.

Она останавливается перевести дух, прикладывает к порезу комок снега. Ноги промокли и замерзли. Воздух волглый. Она бросает окровавленный снег на землю. Оглядывает озябшие руки, а когда снова поднимает глаза, замечает ворота между двумя соснами, а на них – табличку с надписью от руки: «Ферма эму: яйца, мыло, масла».

Растерев лицо снегом, она отворяет калитку. Ровно посреди двора стоит передвижной дом; сбоку и сзади, захватив кусочек луга, его огибает загон для эму. Под пристальным взглядом высокой птицы, склонившей голову набок, Энн направляется к дому. Птица поднимает одну ногу и загибает когтистый палец, будто у нее назрел вопрос. В отдалении, среди деревьев, доисторически прохаживаются другие эму, грязные и царственные.

С таким глубоким порезом ей, вероятно, потребуются швы. Кому-то придется отвезти ее в больницу. Она пока не решила, что скажет, не решила, стоит ли откровенничать. Но она так замерзла, так вымоталась, что даже думать об этом не может.

В нескольких шагах от крыльца ее обдает запахом изнутри дома. Это теплый, влажный запах, тяжело висящий у входа, несмотря на холод. Сбоку от крыльца крошечная пристройка из вагонки, внутри виднеется коврик для ванной и собачья миска.

Она стучит. Почти сразу дверь открывает пожилая женщина с седыми волосами.

– Мне нужно… – начинает Энн. Но женщина так спокойно на нее взирает, ни слова не говоря о ее рассеченной губе и даже не меняясь в лице, что Энн как-то теряется. – Я увидела табличку на калитке, – растерянно бормочет она.

Женщина кивает и жестом приглашает ее войти.

– Ждите здесь, – говорит она, затем исчезает в одной из комнат и миг спустя возвращается с клочком туалетной бумаги. Энн благодарит ее и промокает губу. Она готова расплакаться от облегчения – наконец-то хоть кто-то признал ее боль, пусть даже клочком туалетной бумаги.

Но женщина ничего не говорит про ее губу. Через тесную кухню они проходят в гостиную. На диване, перед телевизором, водруженным на две стопки журналов, сидит крупный мужчина. На стене пятнами проступают разводы, у дивана, уткнувшись мордой в лапы, стучит хвостиком по полу болезненного вида собачка.

– Вепшин, – ворчит мужчина, и стук прекращается.

Мужчина тоже не обращает внимания на ее губу, хотя туалетная бумага уже вся пропиталась кровью.

В дальнем конце комнаты на стеллаже расставлены товары с надписанными вручную ценниками.

– За студнем приходите летом, – говорит женщина. – У нас постоянно спрашивают студень.

– Нет-нет, ничего не нужно, – говорит Энн. – Мне бы только… Если вас не затруднит…

Собака приплелась к ногам женщины и поскуливает. Женщина опускается на колени и обхватывает ее морду ладонями, любовно приговаривая:

– Знаю, знаю, ты у нас уже совсем старенький. – Затем она встает. – На верхней полке мыло из жира эму, лаванда вон растет за окном. – Она указывает на ящик, закрепленный снаружи на подоконнике. – Дальше у нас идет мясо, сами коптили, потом массажные масла, масло для волос, масло для ванны. Там все на этикетках написано. Ну вы смотрите, читайте. Меня Джина зовут.

Джина уходит на кухню, где, судя по звукам, жарятся в жире от бекона яйца эму.

У Энн трясутся руки. Есть в этом доме что-то зловещее, от чего слова застревают в горле. Но что – она не знает. Ей хочется поскорее уйти, но сначала надо подумать. Если уходить, то куда? Прижимая к губе туалетную бумагу, она берет с полки мыло и смотрит на ценник: десять долларов. Десять долларов? Бутылочка масла для ванны – пятнадцать. Обернувшись, она видит Джину на кухне, слышит, как шкворчат и лопаются яйца на сковородке. Мужчина по-прежнему смотрит спортивный канал, собака стучит хвостом у Энн под ногами, пыхтя как-то слишком уж громко, настолько громко, что всюду в воздухе разливается ее дыхание. Влажное, грязное, оно оседает у Энн на коже, и ей уже не терпится отсюда убраться.

Все это ощущение хаоса, осознает она вдруг, проистекает от непрерывного жужжания. То громче, то тише.

И тут она впервые замечает, что за стеллажом с товарами, в темном углу, устроена отдельная комнатка величиной с чулан. Она заглядывает туда. И в таинственном сиянии видит мальчика.

На вид ему лет десять. Он склонился над столом. В руке у него что-то жужжит. Она приглядывается. Это продолговатый прибор с насадкой-иглой. Прибор подсоединен к черной коробке с различными кнопками и ручками, а та включена в розетку. Энн смотрит на мальчика со спины, в ежике волос – белый шрам, на тонкой красной футболке – дырка прямо у горловины.

Перед ним внутри специального бокса с подсветкой лежит крупное яйцо, изумрудное с бирюзовым и белым. С помощью прибора он занимается гравировкой по скорлупе. Самого рисунка ей не видно, а виден лишь свет сквозь нити узоров. Все вокруг заставлено другими такими же яйцами с гравировкой и резьбой: лесные пейзажи, пумы, медведи. Они прекрасны настолько, что дух захватывает. Мальчик видит ее краем глаза, но не поднимает головы. Он углубляется в работу, и жужжание продолжается, будто Энн там и нет вовсе.

– Привет, – шепчет она.

Мальчик что-то бубнит, но его слова заглушает шум инструмента.

Он вырезает портрет девушки. Ее лицо вписано в сложную мозаику ветвей, перерастающих во вьющиеся пряди, гребешок в волосах – острый полумесяц в небе. Стволы получаются темно-зелеными, контуры лица – белыми. Энн наблюдает, как иголка выписывает тонкую линию подбородка.

– Эту хотите? – За спиной у нее возникает Джина, руки скрещены, в пальцах кухонная лопаточка.

– Я как-то не думала… Не знаю, – отвечает Энн.

– Цены Баззи назначает, не я. Назови ей.

Мальчик выключает прибор, бросает на Энн долгий, скучающий взгляд, рот слегка приоткрыт.

– Портреты восемьдесят, цветы шестьдесят, горы семьдесят, – перечисляет он будто из последних сил.

Энн мотает головой.

– Что, не по карману? – холодно интересуется Джина.

– У меня с собой столько нет. Я здесь не за этим.

– У вас ничего нет. Только замерзшие ноги и рассеченная губа.

Энн всхлипывает.

– Нет… – бормочет она. Голова идет кругом, темная комната покачивается перед глазами. – У меня муж в беде.

Но мальчик уже снова включил инструмент. Он просверливает в толстой скорлупе отверстие по центру изумрудного глаза – зрачок, воплощенный в отсутствии зрачка, в дырочке, сквозь которую льется желтый свет.

Затем грязной рукой смахивает пыль от скорлупы.

– Мне пора, – говорит Энн. – Мне пора.

Споткнувшись сначала о больную собаку, потом на прогнивших ступеньках, она выбегает во двор. Идет снег. Джина кричит ей вдогонку: «Закройте калитку!» – но смысл слов доходит до Энн, когда калитка уже давно позади. Она не понимает, чего боится, но бежит без остановки, чувствуя, что руки и ноги ей не принадлежат, что она словно выпала из собственного тела и застряла тут, в сугробах и суматохе чужой жизни.

Уэйд как-то рассказал ей – не в тот вечер на побережье, а в другой раз, когда он даже не собирался заводить эту тему, – что сначала полиция арестовала его.

Он остановился у первой же фермы. К дому подъезжать не стал, затормозил посреди дороги, выскочил из машины и побежал. Но когда приехали полицейские, началась такая неразбериха, что они не знали, кого задерживать. Уткнув Уэйда лицом в машину, они надели на него наручники, а он даже не сопротивлялся. И это при том, что неподалеку, на гравийной дорожке, вся в крови сидела Дженни. Приобняв ее за плечи, старая фермерша пыталась ее успокоить. Полицейские понятия не имели, что делать с пикапом, где находилась Мэй. Никому не пришло в голову его отогнать, и он так и стоял посреди дороги. Много времени было упущено из-за самого Уэйда, который твердил, что ему надо вернуться к уцелевшей дочери. Полицейские ничего не понимали. Они решили, что он спятил, что умоляет отвезти его не в определенное место, а в определенный момент времени, когда дочка еще была жива, словно Мэй ждала его там в нескольких секундах от взмаха топора.

После тщетных попыток привлечь к себе внимание, ведь поначалу – из-за ребенка на заднем сиденье и мужчины, который порывался «вернуться» к дочери, – никто ее не замечал, Дженни слабым голосом (как представляет себе Энн) произнесла: «Это сделала я». Но с Уэйда и тогда не сняли наручники. Возможно, потому, что он и не просил; просил он лишь об одном – вернуться за старшей дочерью, а они не понимали, не могли понять.

Когда полицейские наконец сообразили, что речь идет о другой девочке, двое из них поехали с Уэйдом на гору Лёй. Уэйд сидел сзади и говорил, где поворачивать, а все остальное время молчал. Они тогда еще не знали, что Джун пропала. У Уэйда и в мыслях не было, что она может не захотеть, чтобы папа ее нашел, а потому поисковый отряд с ищейками вызвали только через час – когда добрались до поляны и обнаружили, что, кроме парочки ворон, греющихся в лучах солнца на груде березовых дров, там никого нет.

 

Они искали Джун повсюду, выкрикивая ее имя, похрустывая пенопластовыми стаканчиками под черными ботинками. А когда наконец прибыл поисковый отряд, ищейкам дали понюхать перчатку из оленьей кожи.

Почему, если перчатка была твоя, спросила Энн.

Потому что утром Джун шутки ради ее примерила. До чего смешно выглядели детские ручонки в его гигантских перчатках. Эта часть рассказа далась ему труднее всего; он не плакал, но горе было написано у него на лице. Шутка Джун с папиной перчаткой. Он вспомнил, потому что так было нужно. Потому что в пикапе не нашлось никаких ее вещей. Потому что собакам надо было взять след, и вот что он нарыл для них в закромах памяти.

Но, возможно, запах Джун перекрылся его собственным: собаки то и дело гнались по ложному следу среди оврагов и ручьев.

И позже, когда фотографии Джун появились в супермаркетах и на заправках, ее не видел никто, даже те, кто смотрел во все глаза. Никто, кроме Энн и Уэйда: для них детские лица то и дело на миг приобретали ее черты. Лица на обложках журналов, на рекламных плакатах, на листовках в библиотеке. Малейшее сходство, смутный намек в линии носа, и вот она: в проезжающей машине, в рекламном ролике, в паутинках света, пробивающихся сквозь скорлупу яйца.

Солнце уже почти зашло, а Энн заблудилась и выбилась из сил, так и не сумев сориентироваться в этом лесу. Кровь уже не течет, но рассеченная губа гудит на морозе. Энн охватывает паника, дикий страх – не замерзнуть насмерть, а что ее потом не найдут.

Но тут взгляд ее цепляется за какой-то предмет в стороне. Кресло. На миг – посреди леса, в зимнем свете – паника стихает. Энн забывает о боли, и об ужасах фермы эму, и о том, что с ней сделал Уэйд, и неотрывно смотрит на это кресло, будто одна мысль о его соседстве с камином в гостиной способна ее согреть. Подушка от кресла изодрана в клочья и разметана по жухлому снегу.

Рядом валяется деревянная картинная рама без стекла и задника и еще – настольная лампа. Ни абажура, ни лампочки, ни шнура – одна лишь ножка, опрокинутая набок и частично зарытая в землю.

Энн подбирает ее. Синий фарфор в тон креслу. Повертев ножку в руках, она смахивает запекшуюся спереди грязь, и ее взгляду предстает синий домик, вписанный в белый овал.

В раннем детстве у нее было очень четкое представление о том, что значит быть взрослой, и значило это – иметь свой дом и заполнять его такими вот вещами. По отдельности эти вещи не вызывают у тебя никаких чувств, ты даже не помнишь, как выбирала и покупала их, годы жизни сами скопили их за тебя, и теперь они выступают от твоего имени. Такие вещи, по разумению маленькой Энн, были необходимыми, и скучными, и прекрасными, а еще они гармонировали друг с другом. Какие бы напасти ни подстерегали тебя во взрослой жизни, их воздействие ослабевало благодаря определенности этих самых вещей, благодаря их защите, словно все вместе они были наделены волшебной силой, такой беспорядочный щит.

Лампа навевает воспоминания о пустом доме, куда они забрели во время медового месяца.

Озябшая, нагая, счастливая, стыдливая, она стояла в холле, поджидая Уэйда, и ее взгляд устремился в комнату напротив и вмиг ее наполнил. Стульями, и кроватью, и картинами, и лампой – в точности как эта. Синей. В промежуток времени между двумя шагами Уэйда на лестнице она наполнила пустовавший дом их будущим.

А когда они занимались любовью в холле на чистом холодном полу, она чувствовала, что эти вещи и впрямь окружают их, что в углу пустой комнаты, скрытая от взгляда, примостилась кровать с новыми подушками. Энн мерзла всюду, где их тела не соприкасались. Спиной она прижималась к дощатому полу. Всю свою одежду она скинула в желоб для грязного белья, и та лежала где-то далеко внизу.

Когда он кончил, на лице у него возникло выражение едва скрываемого облегчения. Покинув ее тело, он стал покрывать его быстрыми, легкими поцелуями. Грудь. Живот. Точно хотел ее согреть. Такими быстрыми, будто ни один след от поцелуя не должен остыть, пока не появится следующий.

Она поежилась – от холода и от шока радости.

Она ежится снова – у ветхого кресла в темнеющем лесу.

– Я люблю тебя, – сказал он тогда.

– Знаю. И я тебя люблю.

– Я полюбил тебя с первого взгляда…

– Не говори этого, пожалуйста…

– Там, в кабинете музыки.

– Пожалуйста… – И она прижала его к себе. Обхватила его голову своими странными новыми ладонями.

Стоя у кресла в темнеющем лесу, она почти слышит, как он напевает себе под нос много лет назад, тем далеким августовским днем. Песню из старой книжки. Песню о фотографии.

 
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой…
 

Со своей огромной глыбы он заглядывает в чашу долины. За кронами деревьев видна дорога, которая привела их сюда.

Где голубые сиалии? Он уже выискивает их глазами. Сухой воздух пахнет сентябрем. Скоро новый учебный год. Тихий солнечный кабинет заполнится детьми. Учительница музыки распахнет окна, чтобы хор голосов вырвался на парковку и смешался с далеким ревом моторных лодок и плеском волн, набегающих на старые причалы.

Запах уксуса на тряпке – для клавиш из слоновой кости. Звук ее голоса. По тем же клавишам, на которых спотыкались его неуклюжие пальцы, ее пальчики будут двигаться без труда.

За спиной у него потрескивают ветки под детскими ботинками. К нему бежит его старшенькая, Джун. Через секунду он обернется и увидит ее. С этим знанием, с этим чудесным знанием он еще секунду прислушивается к звукам гор, и где-то в вышине раздается хруст и треск сухих ветвей на ветру, гуляющем в кронах деревьев.

Уэйд ничего такого не рассказывал. Энн поняла это сама. Поняла только сейчас, в темноте на морозе.

Снова влюбилась. У нее это серьезно. Каждый раз так страдает, будто это любовь всей ее жизни.

Когда Дженни садится в машину, чтобы смыть осевшую в горле пыль, Энн для нее лишь намек на идею, голос, поселившийся в сердце ее мужа, тихий и назойливый, как муха, что бьется в окно. Она давно его уловила, но никак не могла найти его истоки – что это за нотки в мужнином смехе? И правда ли, что болтовню Джун о школе он слушает теперь с небывалым интересом, будто пытается выхватить из рассказа о тысяче взглядов, пойманных в коридорах, один-единственный взгляд?

Но эти мысли еще не сформировались. В сознании Дженни у Энн нет имени; у чувства нет названия. Не ревность, не подозрение и даже не грусть.

И вдруг…

А потом Мэй запела, и я подумал – похоже, все-таки она не обиделась. Сидит там себе и поет. И ничего еще не произошло.

В сердце мужа, а теперь и в сердце дочери. Унаследованный обрывок мелодии. Учительница музыки в коридоре, у нее в семье, у нее в пикапе. Мэй поет…

 
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой…
 

В голосе девочки она слышит голос женщины.

Голос Энн.

В потемках Энн набредает на дорогу, содрогаясь от своего открытия. Тайна, предназначенная ей уже давно. Я была там… Я была в пикапе. А он не знает, он ничего не знает.

Ноги онемели, на губах запекшаяся кровь. Пытаясь согреться, она растирает себя ладонями. Вдалеке, за поворотом, разливается мягкое сияние, и на долю секунды в нем мелькают силуэты эму, беспорядочной стайкой трусящих по дороге. Затем стайка симметрично разделяется надвое и одна половина бросается влево, а другая вправо. Так быстро, что Энн гадает, уж не почудилось ли ей. Свет фар их расколол.

Свет фар.

Она машет руками. Стоит посреди дороги и машет, снова и снова.

Пикап тормозит. Открывается дверца.

Уэйд.

– Я не хотел! – лихорадочно выпаливает он, спеша ей навстречу, голос напряженный, испуганный.

– Я знаю.

– Я всюду тебя искал. Четыре раза ездил туда-сюда по этой дороге. Я позвонил в полицию. – Он всхлипывает. – Я рассказал им, что с тобой сделал.

– Я убежала, чтобы привести в порядок мысли. Я бежала не от тебя.

– А надо было. Я так испугался того, что наделал…

– Хорошо, что ты меня нашел.

– Тебе нужно в больницу, наложить швы.

– Я так замерзла…

– У меня там печка работает. – Придерживая за локоть, он ведет ее к машине. – Так нельзя. Такое больше не повторится. Никогда.

6Университет в одноименном городе на северо-востоке Англии.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru