Ловец удовольствий и мастер оплошностей

Вячеслав Борисович Репин
Ловец удовольствий и мастер оплошностей

Мир быстро изменился. Родители быстро состарились. Мать умерла от болезни, когда ей было чуть больше, чем мне на день написания этих строк. Отец, старик стариком, после моего шумного отъезда за границу отовсюду уволенный, корпел все эти годы на своей дряхлеющей даче, решив прокормить себя с земли, как и многие сослуживцы. А может быть просто не находил в жизни другого смысла после того, как стал вдовцом, и после того, как развалился его мир, его страна. Но так все видится задним числом, когда всё давно позади.

Тогда же, в советское время, в годы моей молодости, мир разрывали противоречия невидимые. Мы жили с ними, как слепцы, не знающие, как выглядит палка, с которой они ходят, но воспринимали это как что-то само собой разумеющееся, потому что просто не знали ничего другого. А годы спустя оказалось, что главные противоречия, заложенные в саму жизнь, для всех одни и те же повсюду. Как для слепых, так и для зрячих. Главное не в системе, а в нас самих. И в этом есть что-то непостижимое, предначертанное.

Предначертанность была и в том, что Мишель, моя первая французская жена, вытаскивавшая меня из омута моего советского прошлого, чтобы выйти за меня замуж, и прославившая меня в переменчивой среде министров иностранных дел и дипломатов, так и не нашла во мне своего счастья, ради достижения которого потратила столько сил.

В мире всё почему-то абсолютно. Каждый миг, каждое чувство, каждое событие, каждая перемена. Но не будь этого, реальность, наверное, рассыпалась бы перед нами в крошево постоянно, целиком. У реальности нет другой альтернативы, нет запасного измерения. При этом всё каким-то невероятно жестким образом связано, словно тесловский эфир. По-другому всё это существовать не может. Всё единично.

Я всегда это понимал. Но не мог и шагу дальше ступить в понимании этих непостижимых закономерностей моей жизни.

* * *

Мишель могла проводить в постели дни и ночи напролет. Стройная, невысокая, щуплая, в те годы еще не утратившая привилегий своего возраста и той особой обольстительности, свойственной некоторым породистым француженкам, – Мишель все свои нужды сводила к постели. Секс для таких, как она – серьезное жизненное занятие. И она ставила его выше своего «я», выше своего благополучия.

Наши долгие утехи никогда не были однообразными. Мы хорошо друг друга понимали. Хрупкая двусмысленная игра, в которую постепенно перерастали наши плотские отношения, а с ними и все прочие, чем-то напоминала детскую пошаговую игру «брось кубик – двинь фишку». И даже десять-двадцать лет спустя воспоминания о тех днях вызывали у меня дрожь в руках. Всё это оставило во мне какой-то утопический, несбыточный привкус чего-то реально существовавшего, но упущенного. Не любовь, не слюнявые сантименты, а нечто упругое, здоровое, физическое – вот, что нас связывало.

Литература, на которой я был женат в тайне ото всех, незаконно, обрекала меня на двойную жизнь. Это не сулило ничего хорошего. Хотя Мишель вряд ли в чем-то меня подозревала. Но уже тогда я начинал догадываться, что Мишель ни в чем не могла реализовать себя по-настоящему.

Иногда я с заминкой в душе вспоминал про Громыко, про обращения к нему послов и министров, просивших отпустить меня жить своей жизнью. Что бы он, бедняга, подумал о жизни вообще, о собственной судьбе, если бы узнал, ради чего все эти люди так пеклись и на что сам он тратил время? В этом проглядывала какая-то мучительная правда жизни, и она очень помогала ставить под вопрос свои спонтанные душевные порывы. Главное в жизни – это всё же не то, что мы привыкли называть громкими словами.

Одним словом, это могло бы продолжаться вечно. Одна беда – к сорокам годам плоть увядает, и красота, не вся, но всё же немалая часть ее начинает иссякать, хотя и говорят, что француженки в этом возрасте не стареют, а только еще больше расцветают, в отличие, скажем, от румынок или украинских раскрасавиц, несомненных чемпионок на подиумах, если устраивать конкурсы и делать сопоставления на основе одних внешних данных, которых им досталось конечно же больше, чем всем остальным вместе взятым. И если такая женщина, немолодая француженка, не успела нарожать детей, пусть даже уже после тридцати или тридцати пяти лет, то жизнь свою она, считай, угробила.

Я знал, что у Мишель были связи с женщинами, в юности и позднее. Но как-то не тяготился этим. Больше того, и это довольно странное чувство, мне казалось, что через нее мне что-то перепадает и от других, от тех, с кем она имела близость… С годами я додумался даже до этого.

Как бы то ни было, я довольствовался только ею и в реальности физически ни разу не изменил ей за время нашей совместной жизни. При одной мысли о нашем парижском окружении тех лет с его несметным количеством соблазнов, которые поджидали нас на каждом шагу, сегодня мне это кажется невероятным. Ведь постоянно, откуда ни возьмись, появлялись молодые особы, и русские и нерусские. Подруги друзей, жены знакомых. Некоторые из них внешне были намного привлекательнее моей жены. Но они мне казались стерильными, асексуальными.

С тех пор я навсегда усвоил простую истину: такие понятия, как «красота» и «секс» – понятия разные, в чем-то, наверное, соприкасающиеся, но не больше. С тех же пор я твердо и навсегда вывел для себя, что даже если и остаюсь, как большинство мужчин, чувствительным к нормированным шаблонам женской красоты, усредняющим всё эталонное и одинаковое, я уже никогда не смогу испытывать влечения физического, природно-гормонального к смазливой внешности, к пустышеству. А именно это и является общепринятой нормой…

Я не мог дать Мишель того, в чем она нуждалась. Это становилось ясно как божий день. Очевидным было и то, что этого не даст ей ни один мужчина, ни один француз, по крайней мере из тех, кто окружал нас с нею. У нее не могло не появиться прежних связей на стороне. Я не боялся этого. Я просто не знал, к чему это приведет. Но не шло ли всё к краху с самого начала? Не пора ли ей выгнать меня взашей? К моей незаконной жене – литературе.

Сам я давно зарекся не быть больше разрушителем, ни в какой форме. Ни семьи, ни своей судьбы, ни чужих иллюзий. Я понимал, что достаточно настроить себя на что-то другое и как следует этого захотеть, и всё меняется, как по мановению волшебной палочки. Из разрушителя ты вдруг превращаешься в созидателя. Нечто аналогичное я наблюдал каждый день, когда пытался дать жизнь этому распространенному противоречию на бумаге, в своих сочинениях, заставляя своих персонажей пожить с этим противоречием и наблюдая за тем, что из всего получится. А получалось следующее: независимо от того, пишешь ты об условно «положительном» персонаже или об «отрицательном», текст всё равно расползается и разбухает в равной степени. Сюжет всё равно выстраивается. Литература вообще безразлична к морали. И это довольно поучительно. По форме всё, видимо, равноценно. Словом, я не хотел ничего менять сам. По большому счету я просто не хотел никакого отрицания. Оно отняло у меня столько лет жизни.

Последняя связь Мишель, причем с русской девочкой лет двадцати двух, непонятно откуда взявшейся, оказалась для нас фатальной. Я пытался убедить Мишель, что юная белесая Лизанька, тощая и смазливая, как фотомодель почитаемого нуворишами Версаче, который морит своих дурочек голодом, отнюдь не божий одуванчик, которого она из себя корчит. Даже я, мужчина, в глазах у нее, у Лизаньки, видел не сиротство юной обездоленной эмигрантки, а бездонный порок, готовность к любому сиюминутному эксперименту, к разврату в любой его разновидности. Как мужчина я видел, что она из тех, кто вызывает острый, но быстро утоляемый плотский зуд.

Она была типичным «шаблоном». Я даже было собирался продемонстрировать жене свою правоту на деле, предлагал соблазнить девочку и, если угодно, затащить ее в наше супружеское ложе, чтобы оказаться в нем втроем. Я даже был уверен, что эта девочка рассчитывает именно на такой ход событий. Но до этого так и не дошло. Отношения с Мишель расползлись, просто иссякли, умерли.

Жить нам лучше было врозь. Детей я не хотел. Мне казалось, что мы наплодим безродных гибридов. Не русский, не француз, а какая-то помесь, – примеров вокруг предостаточно. К ней, к Мишель, я тоже больше не испытывал влечения. От Франции, от этого рая для беглых гениев и провинциальных гедонистов, меня уже как следует воротило, как от чашки эспрессо в каком-нибудь захудалом парижском кафе, из которой пахнет не арабикой, а чьими-то слюнями.

Живя в Париже, французов я сторонился, считал их мелковатыми, закомплексованным, скучными. Общался больше с простолюдинами, в которых еще сохранялась, как мне казалось, чистота и благородство той, другой, немного гасконской Франции, которую придумали Дюма и ему подобные. Да и то только для нас, для русских, чтобы нам, вечным мечтателям, было о чем мечтать, а другим, глазея на нас, будто в зеркало, было бы чему удивляться.

Я переехал жить в пустующую квартиру знакомого. Находилась она, правда, не в Париже, а в Версале. Дороговато, но куда деваться. Решение я принял разумное. К тому же я почему-то всегда хотел жить именно в Версале. Наверное просто в силу своего неведения. Чем-то это слово мило русскому слуху. Совершенно не готовый к тому, что разрыв с женой в зрелом возрасте может привести к настоящему краху (ведь столько их уже было раньше, в молодости, и ничего!), около года я прожил в полном одиночестве, в депрессии, но в такой, какая лечится только временем или еще каким-нибудь более сокрушительным бедствием, которые обычно затмевают наши представления об отмеренных нам невзгодах. Это был не крах личной жизни, а крах всего моего существования.

За этот год я стал нищим и по сути бездомным. Мне с трудом удавалось платить даже за временный съем скромного жилья. Благо друзья терпимо относились к задержкам. Но именно замкнутый образ жизни, отсутствие каких-либо перспектив, и позволил мне закончить свой первый настоящий текст.

Роман вскоре вышел. Правда, пришлось протереть не одни джинсы, переписывая его от начала до конца, и сносить не одну пару кроссовок в аллеях парка при Версальском замке, чтобы в голове, на ходу довести текст до нужной формы. Особое пространство необъятного парка, бесконечная перспектива и нечто крестообразное, наподобие формы самих водоемов, без которых парк никогда бы не выглядел таким бесконечным, – это чувствовалось даже в построении моего романа. В нем тоже просматривалась перспектива и тоже бесконечная, как в зеркале, в котором отражалось другое зеркало…

 

Тощая Лизанька вышла замуж, как я узнал, за школьного преподавателя. Им оказался длинноволосый мещанин в английских туфлях с дырочками. И я даже был с ним знаком. Однажды повстречав его на какой-то вечеринке, я не смог пройти мимо молча и отвесил ему что-то колкое, как мне потом рассказывали, что засело в него на годы. И правильно сделал.

Мишель уехала жить к давней подруге в Бразилию, к которой она привязалась еще в ранней молодости. Жили обе в Рио. Как до меня доходило, Мишель часто болела. Чем именно – выяснить не удавалось. Общие знакомые все поразъезжались. А сама она мало давала о себе знать…

* * *

Ванесса – пока я не знал, как ее зовут – ела мороженое в кафе Версальского парка, которое новичок сразу даже и не найдет в лабиринте из высоких зеленых насаждений.

Незнакомка была одна. Когда ей принесли счет, выяснилось, что платить ей нечем – кошелек украли. Я сидел за соседним столиком, допивая кофе, заказанный только ради стакана бесплатной воды, и внезапные женские слезы, диссонировавшие с атмосферой полной расслабленности, которая царила в пустовавшем уличном кафе под открытым небом, меня поразили больше, чем сама мысль о том, что в этом месте, в Версальском замке, могли кому-то обчистить карманы. Я всегда здесь чувствовал себя, как у Христа за пазухой, и ни о чем другом не думал, кроме как о своих сюжетах, текстовых набросках, которые только здесь мне и удавалось наговаривать на диктофон, выжимая из себя, на волнах вдохновения, сносные фрагменты для последующей работы. На что тогда вся охрана и даже мобильные наряды СРС[4], дежурившие в парке круглые сутки. Даже после закрытия всей территории в отдаленных уголках водоемов в форме креста можно было наткнуться на их машину, в чем я не раз смог удостовериться, опаздывая к калиткам до закрытия.

В больших черных очках, белокурая, в юбке с голыми белыми ногами и в чем-то легком, шерстяном поверх плеч – девушка походила на туристку из Скандинавии. Таков был тип лица – правильного, с коротким и будто из мрамора выточенным носом. Типажу соответствовало и телосложение, немного суховатое и аскетическое, несмотря на нормальную не девичью комплекцию, без нимфеточной костлявости и без просвета между ног, через который могла бы проскочить, как бывает, юркая собака. Но оказалось, что она француженка. Правда, с польскими корнями. А покопавшись еще – получалось, и с русскими: одна из ее прабабушек училась в институте благородных девиц в Воронеже…

Подробности ее родословной я узнал в нашу первую прогулку, на которую она как-то нелепо, с некоторой беспомощностью согласилась по выходе из бюро находок, куда я напросился проводить ее в первый день знакомства: а вдруг полиция поймала пик-покета с ее вещами.

Она мне нравилась. Но не как женщина, уж слишком была крепкого, почти спортивного сложения, тогда как я по старинке пришибал за стройной худобой. Но у нее была удивительная, какая-то неожиданно светлая улыбка, от которой она морщила свой строгий нордический лоб и оголяла розоватые десны, прежде чем расцвести щеками, всем лицом. Светло-серые глаза всматривались всегда с веселой иронией и некоторым недоумением. Улыбка в общем-то редко сходила у нее с лица в нормальное время суток. Но это я узнал со временем.

Мы шлялись по парку почти каждый день. Она жила в предместье Версаля, в аккуратном двухэтажном домике, окруженном настоящим зеленым сквером, квартиру в котором, студию с американской кухней и антресолью, сдавал ей молодой предприимчивый архитектор.

Недавно получив какой-то промежуточный диплом врача, до получения законченного медобразования Ванесса работала к клинике в Виль-д’Авре, почти по соседству. Ставка была не полной, внештатной. Поэтому она мечтала найти что-нибудь получше, с нормальным окладом. Она успела побывать замужем. Родители ее жили в Страсбурге. Единственным, по-настоящему близким ей человеком была ее сестра, на пару лет ее старше. Но у той уже было трое детей, и общаться становилось трудно: семейный быт, неурядицы с мужем, трудности сестру засосали. И наконец, самое интересное – в моих, по крайней мере, представлениях – заключалось в том, что еще с юности Ванесса пыталась писать сама. Думаю, что это и заставило нас подружиться как следует. «Книжный» дух, стоит с ним однажды соприкоснуться и уж тем более проникнуться им, стоит отважиться на самостоятельные пробы пера, в человеке после этого уже неистребим, даже если сам он этого о себе обычно не знает. Отпечаток остается на всю жизнь.

Вечерами Ванесса приезжала к парку на своем синем «пежо», иногда прямиком с работы. Я, как правило, ее уже дожидался. Парковалась она не там, куда обычно пытаются заехать все, кому не хватает места на главной платной парковке, – не у зданий, в которых проходят сборища небезызвестного Бильдербергского клуба, а на бесплатной стоянке перед парком справа. Оттуда мы попадали в парк через боковой вход. И уже вскоре мы привыкли проделывать вместе километры. В обход «креста» из водоемов расстояние для пешей прогулки получалось совсем нешуточное.

Так же естественно, но это произошло совсем не сразу, мы оказались однажды у нее дома, где я раздел ее, осмотрел, немного как на приеме в медучреждении, где она работала, и, не дав ей сходить в душ, очень долго стяжал ее упругое тело с развитым тазом и крохотной девичьей грудью…

* * *

Ничего более святого, чем книги, литература, не было для Ванессы на всем белом свете. Оставалось удивляться, почему она пошла учиться на медика.

Она не понимала, уже немного разобравшись во мне, почему мне так трудно печататься – как на родине, так и здесь, на Западе. Ведь помимо того что я был врожденным, самоотверженным графоманом, что наделяло меня, вопреки расхожему мнению, всеми шансами выбиться в знаменитости, потому что это отсекает пути к отступлению, – так она считала, – помимо того, что я был еще и на редкость продуктивен, ведь я писал вроде бы солидные, увесистые вещи, к тому же совершенно ни на что не похожие, которые производили впечатление абсолютно на всех, причем на людей самых разных, а это казалось Ванессе важнейшим плюсом, – своей прозой, уверяла она, я попросту «реабилитирую» всю русскую литературу постсоветского времени. По крайней мере, в глазах тех последних долготерпимцев, кто еще пытался в современных русских книгах найти хоть что-то, кроме провинциального нытья и какого-то ножного запаха, каким несет иногда от пребывающих на носилках в отделение скорой помощи. В своих оценках Ванесса бывала беспощадна.

Всё остальное жалкое экспериментаторство современных русских писателей отдавало временами наезда русских танков на авангардистскую Чехословакию, со всей бредовой болтовней про расплывчатый постмодернизм, который в Европе, где он появился полвека тому назад, давным-давно канул в лету. И не по этой ли причине в подходе русских к литературе чувствовалась противоестественная мешанина, что-то не просто позаимствованное или навязанное со стороны, а чуть ли не кровосмесительное. Так вот чехи смешались со словаками. Сербы с хорватами. Все одно – славяне. С кого тут спрашивать?.. Так вот Ванесса и рассуждала. Иногда я внимал ей с открытым ртом.

Она не ошибалась только в одном: в интуитивном нежелании копаться в русских «измах» последнего времени. Как типичный западный читатель она не знала, что такое постмодернизм, и не интересовалась подобными вещами. Сам же я, пройдя через ту же школу жизни, что и все, – через все эти «школы для дураков», в которых учишься чему угодно, любым творческим пакостям, но только не письму, – с годами я научился понимать, что это явление, постмодернизм, есть ничто иное как заимствование, да еще и перенесенное на почву отрицания и нигилизма, старого и совсем недоброго, который имеет очень давние корни. А вот это русское явление – нигилизм – уж и подавно никому ни о чем не говорит, даже самим русским, страдающим, как известно, короткой памятью.

Во время наших прогулок я объяснял Ванессе, хотя и сам не до конца это понимал, что нет ничего более странного, непредсказуемого, чем судьбы литературных произведений, да и вообще произведений искусства, если между этими понятиями есть хоть что-то общее.

Один из самых известных во Франции русских писак учился когда-то со мной на параллельном факультете. Но меня отчислили. А он доучился до конца. Писал он средние простенькие вещи, предназначенные для простоватой западной публики, которая ходит на демонстрации и в кино, рекламируемое на уличных стендах. Я регулярно видел его на парижских тусовках, видел его даже в книжном магазине у себя под домом в Париже, где ему устраивали встречи с читателями. И даже через витрину, с тротуара, я замечал, как он быстро стареет. Но он и по сей день, видимо, не знал о моем существовании. Вот так и устроен мир настоящий, правильный. Орбиты в нем сплетаются, но не смыкаются.

Если холст настоящего мастера может быть открыт и оценен годы спустя и даже столетия спустя может занять свое место в ряду с другими шедеврами эпохи, то с литературным произведением это невозможно. Срок жизни в литературе куда более ограничен. Наверное, потому, что она сильнее влияет на развитие общества и нравов. По истечении этого срока остаются одни мощи, по которым вряд ли можно о чем-то судить. Разве что о праведности их обладателя…

Нормальный приличный писатель – всегда неудачник. Удачливый писатель – в чем-то анормален, быть им неприлично. Закон больших величин проявляет себя и здесь. Не может умный честный человек быть счастливым. На это ему в жизни отведены только секунды. А секунды не в счет. Потому что счастье это не что-то, что бывает, что встречается, а нечто такое, что должно всё-таки длиться.

Моих философствований Ванесса не понимала до конца. Так же как не понимала, почему я, если я не фетишист, занимаясь любовью с женщиной, предпочитаю ее не полностью обнаженной, а полураздетой – в белье, в носках, в свитере, в чулках, в больничном халате, в любом тряпье. Почему я не люблю ее вымывшейся, надушенной? Почему, мечтая иметь много детей, я постоянно оставляю эякулят у нее на животе, в ладошке, где попало, тем самым беспощадно транжиря свои шансы воплотить желаемое в жизнь? Откуда во мне эта абсурдная уверенность в себе? Уверенность в том, что жизнь моя будет длиться вечно и что добиваться совершенства можно выборочным способом, дозируя свою энергию, свою плоть, свои душевные порывы. Тогда когда жизнь – это то, что есть. Сегодня, сейчас. В данный миг. И ничего больше…

* * *

Одна из литературных встреч, подстроенных Ванессой, пробороздила мою жизнь надолго вперед.

Однажды Ванесса познакомила меня с одной из своих бывших пациенток, которая попала к ней в клинику по скорой помощи и оказалась издательницей, то есть, попросту говоря, ответственным редактором. Работала она в небольшом, но известном издательском доме.

Моя Ванесса давно, оказывается, меня раскусила. Она давно поняла, как работает механизм, для меня самого непонятный, но заведенный во мне до упора, благодаря которому я и оставался на плаву, несмотря на все свои душевные и интеллектуальные девиации. Только благодаря этой внутренней пружине я и продолжал во что-то верить, чего-то ждать от жизни и, собственно говоря, писать о ней, о жизни, находя в себе силу отстраняться от черных сторон существования, от мрачных констатаций, к которым я бывал склонен.

Вполне вменяемым, полноценным, «полным жизни» человеком я был, на взгляд Ванессы, только в постели. И не мог иметь никакой сколько-нибудь серьезной цели, не мог ни к чему стремиться без опоры на «основной инстинкт», лишившись этого стимула. Мир без секса казался мне якобы стерильным и вызвал во мне смертельную скуку и упадок духа, потерю интереса ко всему на свете. А воли во мне якобы не хватало, либо вообще не было ничего похожего на волю, чтобы ею – волею – компенсировать, как многие другие, нехватку моего главного и не столь уж примитивного стимулятора. Как бы то ни было, ради меня самого, из самых искренних душевных побуждений Ванесса даже не прочь была мною «поделиться».

 

Черноволосая Эстер из издательства была лет на пять постарше Ванессы. Невысокая, с правильной фигурой, с правильным молочно-белым лицом и перламутровыми губами, – на мир эта женщина смотрела странноватыми блуждающими глазами, которые уже через мгновенье, стоило посмотреть в них прямо, как подобает, наполняли чем-то сладковатым, обволакивающим. От прямых взглядов лучше было воздержаться.

Эстер мне всегда кого-то напоминала. Наверное своим запутанным происхождением – от колена Данова, как она уверяла, вобрав в свои гены много всякого и отовсюду. Именно эта многоликость, сходство со многими и в то же время ни с кем конкретно, и вызывала при знакомстве с ней некое гипнотическое торможение в голове. Но доходило это не сразу, а позднее. Потому что только потом становилось ясно, что ты такой же, как все, также подвержен срывам – был бы повод, – и что ты себя совершенно не знаешь…

Поразительную предусмотрительность Ванесса проявила даже с местом знакомства. Оно состоялось в муниципальном бассейне, куда мы с ней ходили по пятницам, а иногда в субботу, если погода была дождливая и бег в парке или пешие марш-броски отпадали. Она просто предупредила меня, что в бассейн придет какая-то ее подруга.

Стройная Эстер уже плавала в своем черном закрытом бикини, когда мы вышли из предварительного душа к витражам, где обычно оставляли полотенца, прежде чем спуститься в голубоватую воду.

Они плавали вместе на одной дорожке кролем. Но Эстер иногда переходила на брасс и Ванессу немного обгоняла. Я же предпочитал бороздить водяную гладь в своих черных ластах, при этом стараясь держаться не у самого края бассейна, чтобы не заехать ластами кому-нибудь по носу, потому что першащая от хлорки, вода то и дело вскипала рядом от чьих-нибудь барахтаний.

Время от времени мы втроем делали передышку у дальней металлической лестницы. Новая знакомая мне задумчиво улыбалась. Я же вопросительно поглядывал на Ванессу, о чем-то, наверное, уже догадываясь, уж слишком подруга была недурна собой, даже в своей гладкой шапочке и без макияжа, чтобы Ванесса, женщина здравомыслящая, могла вот так, без задних мыслей и без всяких мер предосторожностей подпустить ко мне близко такую особу.

И действительно, словно издеваясь надо мной, Ванесса незаметно запускала руку под водой мне в плавки. Я отгонял ее. Но мне приходилось принимать в прозрачной воде не очень естественные позы, чтобы хоть как-то скрыть резкие изменения моих форм. Я ложился на живот или прямо в воде, лицом повернувшись к краю бассейна, начинал делать «растяжки» мышц на ногах.

Накупавшись, одевшись и обсушившись, мы сидели в кафе тут же при аквацентре. Они пили апельсиновый сок. Я попросил себе какой-то английский эль, которого сроду никогда и нигде не заказывал, при этом подмечая, что имя «Эстер» – будь она литературным персонажем – довольно резко диссонирует с ее внешностью. Это слово больше подошло бы для марки разливного бельгийского пива. Имя ей не шло, – бывает.

В этот момент и выяснилось, что к литературе, к книгам все мы имеем какое-то отношение. Я – более-менее прямое. Ванесса – по меньшей мере косвенное, через меня. Эстер же принялась объяснять, что работает в «книжном мире» и что такие, как я, каждодневное общение и работа с пишущим людом обеспечивают ей хлеб насущный.

Помимо черного и неблагодарного труда с новичками, продолжала она рассказывать о себе, который заключался в отсеивании из толпы дилетантов, рвущихся в двери издательств, из приносимых ими тонн мусора, который заведомо не годится ни для какой переработки, она работала, конечно, и с известными авторами. Не сказать чтобы получала от этого удовлетворение. Профессиональных «мусорщиков» среди них было не меньше. Она привела пару примеров. Все впечатляющие. Про таких людей уже пишут в энциклопедиях.

В ответ на мое вопросительное молчание, она стала объяснять, что не только отбирает, но и работает с текстами, «ведет» их реврайт, как теперь говорят, то есть руководит переписыванием манускриптов, принятых к изданию. А поскольку и здесь халтурщик сидит на халтурщике, многое приходилось доделывать ей самой.

Только позднее я понял, что она нисколько не преувеличивает. Она умела перекромсать любой самый безнадежный черновик с однолинейной банальной фабулой. Она умела перекроить что угодно в настоящий художественный текст. И если это не превращало полученный «пэчворк» в литературное «произведение», то по меньшей мере наделяло его распознаваемой формой, по которой можно было понять, что это вообще такое, с чем это подавать…

* * *

Никогда за всю жизнь я не спал с девственницами. Отсюда конечно напрашивался вывод, что все девушки и позднее женщины, с которыми у меня возникали отношения, были в чем-то более зрелыми, чем я. Но я всегда испытывал обратное чувство. Я казался себе и старше, и опытнее. Да и они тоже так считали. В итоге получалось, что я просто более развращен, но по-другому. Какой другой вывод можно из этого сделать? А поэтому я даже не признавался в своем незнании девственности, стеснялся своего «отставания», незрелости. Тем более что вокруг всегда крутился кто-то, начиная еще с детских лет, кто мог бы блеснуть большей продвинутостью в вопросах секса.

Впрочем с годами стало убывать и это чувство. Наверное, потому, что сам я мог уже любого заткнуть за пояс. Всё однажды выравнивается. А возможно, интерес к вопросу об «этом», влечение ко всему плотскому попросту ослабевало или приобретало какие-то другие формы, более усложненные. Не доходило разве что до извращений, до того, что под этим принято понимать в обычной медицинской практике. То есть допустимо практически всё, как объяснит современный сексопатолог невежде, лишь бы это устраивало все «стороны».

Я понимал, что всё это началось в моей жизни очень давно, еще в раннем детстве. Сегодня даже вспомнить не удавалось, где и когда именно. Еще в детском саду я обнаружил, что девочки, которые охотно давали себя ощупывать во время коллективных просмотров диафильмов – видео было еще редкостью, – пахнут не так, как мальчики. А их едкие запахи, остающиеся на кончиках пальцев, вызывали не то чтобы недоумение, но даже какой-то испуг, потребность проверить еще и еще раз, так ли это у всех.

Первое «нечистое уединение» я хорошо запомнил, потому что оно тоже вызвало во мне испуг. Такой, что уложенный спать, я чуть было не вскочил с постели и чуть было не побежал к маме, чтобы пожаловаться на странное чувство, похожее на мучительную, нестерпимую щекотку. Выделения, мизерные и скользкие капли, похожие на мучной клейстер для папье-маше, из которого я делал подарки учительницам на восьмое марта, обнаруживать себя стали не сразу. Мне было тогда семь лет.

Все мальчики, которых я знал в эти годы, занимались только этим, каждый по-своему, кто как умел, абсолютно не стесняясь друг друга. А иногда и на виду друг у друга, гурьбой. Меня этому обучил кузен, старше меня на три года, вместе с которым мы проводили одно лето. Годы спустя, когда в одном из фильмов Феллини я увидел сцену с мальчишками, которые чекрыжили землю – в буквальном смысле, посреди поля, – я был поражен не тому, что кто-то выудил это из своей памяти и отважился выставить на всеобщее обозрение, а своему внезапному воспоминанию, наверное из-за стыда припрятанному памятью подальше от глаз, тому, что во времена моего детства делалось всё то же самое, но более изощренно. Мальчишки постарше, учившие нас обращаться с девочками, а заодно и крепко выражаться, «курить сигары» из выброшенных на берег речки «сушек» и еще много чему другому, умели нарывать себе из мокрого песка нужные формы и, несмотря на болезненный контакт срамной плоти с колючим песком, проделывали процедуру совокупления на глазах друг у друга, все одновременно и не один раз подряд.

Уже тогда я понимал, что я такой же, как и все. Я не умел ничего другого, кроме того, что умели другие. Но с годами я всё больше и больше чувствовал себя ненормальным, сомневался в себе.

4CRS, аналог российского ОМОНа во Франции. – Примеч. ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru