bannerbannerbanner
Петербургские трущобы. Том 1

Всеволод Владимирович Крестовский
Петербургские трущобы. Том 1

– Как не понять!

– Известно-с… А теперь не угодно ли?.. Извольте нам со всей откровенностью, яко пред зерцалом, объявить: к какому званию и состоянию желаете вы приписать известную вам особу – по купечеству ли или в дворянское сословие?

– Я думаю, в дворянское лучше будет, – заметил Бодлевский.

– Всеконечно так! по крайней мере приобретается право беспрепятственного проезда во все города и селения Российской империи. Посмотрим, нет ли у нас чего подходящего.

И Пахом Борисыч, раскрыв портфель, наполненный всевозможными паспортами, плакатами, увольнительными свидетельствами и иными видами, стал перебирать эти бумаги, не вынимая, впрочем, ни одной из портфеля: все на тот конец – если какая тревога случится, так чтоб немешкотно спрятать их.

– Ага! новенький! – воскликнул он, разглядывая какой-то вид. – Откуда это?

– От одного человека приезжего добыл, – пробурчал себе под нос рыжий.

– Те-те-те! совсем подходящее дельце! Дворяночка-с! – с удовольствием говорил чиновник, продолжая рассматривать вид. – Очевидно, ныне сам Господь Бог помогает – вот оно что значит, благословенье-то! А Вольтеры – поди ж ты вон! – другое толкуют! (Пахом Борисыч видимо старался блеснуть своим образованием.) Нда-с… «Дано сие из ярославского губернского правления», – продолжал он, уже читая текст вынутого им вида, – «дано сие вдове коллежского асессора Марии Солонцовой на свободное прожительство» и так далее, как следует быть, по надлежащей форме. Здесь, что ли, добыто? – обратился он снова к рыжему.

– В Москве, сказывал…

– Нешто стырен?

– Амба! – лаконически и еще угрюмее обыкновенного выговорил рыжий.

Амба! — повторил серьезным тоном чиновник, как бы преисполнясь особенным уважением к той бумаге, которую он держал в руках. – Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено[59].

– Клёвей, брат! почти что на гопе[60]: у Рогожского, сказывал.

– Ну, это точно что клёвей; потому, значит, только и последствий, что в ведомостях пропечатают: такого-то, мол, числа усмотрено неизвестного звания и состояния…

– А ты ешь пирог с грибами! – сурово перебил его рыжий. – Видно, с одной рюмки-то мелево расшатало?

– Что ж! Я – ничего! – кочевряжился в ответ на это замечание Пахом Борисыч. – Я только говорю, что отпусти, Господи, рабу твоему, потому что, в силу 332-й и 727-й статей Свода уголовных узаконений, за это надо сгореть.

Едва успел он выговорить эти слова, как удар с размаху по голове, который молча нанес ему рыжий, заставил его стукнуться затылком в стену и, уж конечно, замолчать на минуту – так что он только глазами заморгал от боли.

– Это что же? оскорбление чести, можно сказать… – забормотал оторопелый Пахом Борисыч. – Теперь я и работать не могу: в голове треск и темень… Ей-богу, не могу… Надо, по крайности, рюмку для прояснения…

– Ну, черт, ступай пей! – разрешил ему рыжий. – Да гляди: если еще раз мелево пустишь – не заставь руку расходиться! – ломaту задам добрую[61].

Оскорбленный Пахом Борисыч молча пропустил в себя рюмку, молча воротился на место и молча же принялся за работу.

Он откупорил стклянку с бесцветною, чистою жидкостью и вынул из портфеля тщательно завернутую в бумажку рисовальную кисточку.

– Ну, полно, дядинька! развеселись-ко! Стоит из-за пустяков таких? – утешал его Юзич, ободрительно похлопывая по плечу, и Пахом Борисыч действительно развеселился.

– Известно, не стоит! – заговорил он своим обычным тоном, в котором, однако, заметно слышалось чувство собственного достоинства. – Я и внимания не хочу обращать, потому честь и амбицию свою несравненно выше того полагаю. Меня это обидеть не может. Военные за это между собою на поединки выходят, гражданские чины по закону деньгами бесчестие взыскивают, а с него – что взять? Одно остается – простить ему это.

Это означало, что Пахом Борисыч в глубине сердца своего был очень оскорблен.

– Ну, вот ты и прости! – предложил ему Юзич.

– Я и простил!.. – махнувши рукой, произнес Пряхин. – Так вам угодно ли будет известную особу переименовать в Марию Солонцову – вдову коллежского асессора? – обратился он к Бодлевскому.

XI
КАПИТАН ЗОЛОТОЙ РОТЫ

Бодлевский не успел еще в ответ на это утвердительно кивнуть головою, как вдруг наружная дверка быстро распахнулась и в комнату стремительно влетел высокого роста мужчина, статный, сильный и красивый блондин, немного косоватый, с золотыми очками и в форменном военном сюртуке.

Компания испуганно повернула к нему головы, но не тронулась с места: как стояла она, тесно сплотившись вокруг стола, так и теперь осталась.

– Здорово, соколики, виленцы почтенные! Вы это что тут? какими делами занимаетесь? – заговорил он, в одно мгновение подлетая к столу и садясь на стул вскочившего Пахома Борисыча.

– Это что такое? – продолжал он, захватывая одною рукою стклянку с бесцветною жидкостью, а другою вид вдовы коллежского асессора. – Это у вас, значит, хлористая жидкость для вытравливания чернил? Хорошо-с! А это чей-то вид – значит, мы тут пачпортики подделываем? Важно! Отменно важно! Ай да молодцы! Что дело, то – дело! Гей! Свидетели!

И блондин довольно резко свистнул. Из наружной дверки появились две лихие физиономии, торчавшие на плечах весьма внушительного свойства.

Рыжий молча подошел к блондину и яростно схватил его за ворот. Остальные в тот же момент поразобрали – кто стул, кто пилку, кто железный лом – и приготовились к защите.

Блондин между тем, отнюдь не изменяя в лице самоуверенно-хладнокровного и спокойного выражения, быстро опустил руки в карманы и вынул пару маленьких двухствольных пистолетов. В наступившей тишине, которою сопровождалась эта сцена, ясно было слышно, как щелкнули на двух взводах курки под его пальцами. Он поднял правую руку и направил дуло в упор к груди своего противника.

Рыжий опустил его ворот и, презрительно скося на него свои глаза, сверкавшие ненавистью и злостью, молча отошел в сторону.

– Сколько надо будет дать? – глухо спросил он.

– Ага!.. Вот этак-то лучше! и давно бы так следовало! – заговорил блондин, спокойно усевшись на стуле и слегка поигрывая своими пистолетами. – А вы за сколько работаете?

– За одну красную, – ответил рыжий.

– Мало. Мне гораздо больше надо; да, впрочем, вы, милый мой, врете; я ведь знаю вас: вы менее как за беленькую и рук марать не станете.

– Благодарим за комплимент! – вмешался Пахом Борисыч.

Блондин с усмешкой кивнул ему головою.

– Мне надо гораздо больше, – настойчиво и с внушительной расстановкой повторил он, – и если вы мне не дадите по крайней мере двадцати пяти, так я сию же минуту донесу на вас полиции, а вот и двое свидетелей кстати.

– Сергей Антоныч! господин Ковров! помилосердствуйте! – откуда же взять нам столько! Как перед Богом, так и перед вами говорю! ведь нас десять человек. Да вас трое; да кроме того троим – мне, Юзичу и Гречке – двойной слам следует, – убеждал его умоляющим голосом Пахом Борисыч.

– Гречке, за то что осмелился меня за ворот схватить, – вовсе сламу не полагается; вперед наука! – порешил Сергей Антоныч.

– Господин Ковров! – начал снова чиновник, – мы с вами люди благородные…

– Что-о? что ты такое сказал? – презрительно перебил его Ковров. – Себя на одну доску со мною поставил! Ха-ха-ха! Нет, брат, я пока еще на царской службе состою и с мундиром честь свою ношу! Я, брат, себя пороком или воровством каким не марал еще, слава Богу! а ты что такое?

– Гм!.. а Золотая-то рота? кто капитаном-то считается?.. – злобно и как бы про себя заметил Гречка.

– Кто считается? Я – поручик Черноярского драгунского полка Сергей Антонович Ковров! Слышали? Я считаюсь! – гордо и высокомерно сказал он, окидывая компанию своими самоуверенными взглядами. – А вы все еще и не доросли до Золотой-то роты, потому вы – трусишки! Чупров! – крикнул он одному из своих, – ступай сними маску с Чижика, а то мальчишка, пожалуй, еще задохнется, и руки развяжи ему, кстати, да дай еще доброго подзатыльника, чтобы вперед получше караулил.

«Маска», которую употреблял в подобных обстоятельствах Ковров, была не что иное, как клеенка, вырезанная в величину человеческого лица и с одной стороны густо смазанная липким варом, посредством терпентинного масла приведенным в нетвердеющее состояние. Ковровские молодцы употребляли этот «струмент» с изумительной сноровкой: обыкновенно делалось так, что один из них, тихо подкрадываясь сзади к избранной жертве, ловким ударом влеплял ей в физиономию липкую клеенку – и жертва тотчас же становилась нема и слепа, задыхалась от недостатка воздуха; засим, если представлялась надобность, скрученные назад руки перетягивались бичевой, и начиналась дальнейшая «помада», смотря по тому, нужно ли было ограбить или совершить что-либо иное.

 

Золотая рота образовалась в половине тридцатых годов. Первыми основателями ее были три польских дворянина. Она никогда не отличалась многочисленностью своих членов, зато все уж они могли с честью назваться отчаяннейшими головорезами, которые нигде и ни в чем не знали преград для своих самых дерзких подвигов. Настоящий вожак этой шайки, поручик Ковров, был в полном смысле то, что называется triple canaille[62]. Дерзкий, храбрый и самоуверенный, он обладал, кроме того, еще красотою, манерами и светским лоском, известным под именем образования. Перед членами Золотой роты, и в особенности перед Ковровым, трепетали все остальные хороводы. Он повсюду имел своих тайных агентов, которые незаметно, но зорко следили за каждым предприятием мазуриков. В момент исполнения такого предприятия на место действия вдруг нежданно-негаданно являлся Ковров с кем-либо из своих и требовал контрибуцию, грозя в противном случае тотчас же донести полиции – и мошенники, для того чтобы «смирить ему звонок», невольно должны были жертвовать часть сламу, какую он сам заблагорассудил себе назначить. Действуя необыкновенно тонко и ловко во всех своих предприятиях, он вел себя так, что под него никак нельзя было подпустить иголки, и таким образом грабил вдвойне: и мирных обывателей града С.-Петербурга, и мазуриков вместе. Подобный промысел искони существует и в мазурничьем мире: между ними есть разряд людей, которые сами никогда не пускаются на воровство, но промышляют собственно тем, что узнают о всякой покраже, и за одно это знание, за одно отрицательное соучастие свое получают известную долю – лишь бы только молчали да полиции не выдали. Впрочем, надо прибавить, что подобных людей в этом мире очень немного, и все они пользуются у самих мазуриков глубочайшим презрением. Не пользовался им только Ковров, но это потому, что он вообще действовал en grande[63] и пускался со своей Золотой ротой на такие отчаянные, рискованные подвиги, о каких остальные хороводы и мечтать не дерзали. Мазурики, какого бы разряда они ни были, вообще очень уважают риск, хитрость и силу – поэтому они и Коврова уважали, боясь и ненавидя его в то же время до последней степени.

– Кому это пачпорт изготовляете? – спросил он, взяв со стола бумагу и преспокойно запихивая ее в свой карман.

Гречка кивнул головой на Бодлевского.

– Ага, так это для вас? очень приятно слышать! – сказал Ковров, смеривая его глазами. – Итак, господа, двадцать пять рублей, или прощайте – до приятного свидания в следственной камере.

– Господин Ковров! позвольте с вами говорить по чести! – вмешался опять Пахом Борисыч. – Мы взяли за дело двадцать рублей – вам весь хоровод даст в этом свое честное слово! – ведь не подлецы же мы какие! Ведь не станем же мы из-за двадцати каких-нибудь паршивых рублишек лгать вам и марать честь своего хоровода!

– Вот это – дело! это хорошо сказано! Хорошее слово я люблю и всегда готов уважить! – поощрительно заметил Сергей Антонович.

– Ну, так сообразите же сами, – продолжал чиновник, – сообразите, что, отдавши вам всю выручку, мы все на шишах должны остаться! За что же нашему труду пропадать занапрасно!

– Пусть вот они заплатят! – сказал Ковров, вскинув глаза на Бодлевского.

Бодлевский снял с себя золотые часы – единственное наследство от своего отца – и вместе с оставшимися пятью рублями бросил их на стол перед Ковровым.

Ковров опять вымерил его глазами и улыбнулся.

– Вы – благородный молодой человек, – сказал он, – вашу руку! Я вижу, вы далеко пойдете.

И он с чувством пожал руку граверу.

– Только надобно вам знать на будущее время, – прибавил он дружески-внушительным тоном, – что я в своих сношениях с этим народом никогда не пользуюсь вещами, а всегда заставляю платить контрибуцию чистыми деньгами. Эй, вы! – крикнул он, обращаясь к компании. – Ступайте кто-нибудь с часами к вашему святоше Прову Викулычу – пусть он мне разменяет их по совести – слышите ли, по совести! — на две трети того, что стоят: вещь хорошая, в магазине надо шестьдесят рублей заплатить. Да пусть приготовит мне ерша в салфетке[64]; я приду к нему в гости, а иначе – плохо будет! – крикнул он вдогонку удалявшемуся Юзичу, который через минуту возвратился и подал Коврову сорок рублей. Ковров пересчитал и положил себе двадцать в карман, а остальные молча, но с джентльменской улыбкой возвратил Бодлевскому.

– Одно вынимается, а другое кладется на смену, – сказал он, подавая Бодлевскому вид вдовы коллежского асессора. – Теперь старый плут Пахомка может и за делопроизводство свободно приниматься.

– Да что ж тут приниматься? – с улыбочкой заметил Пахом Борисыч. – Вид ведь чистенький, дворянский; особых примет, якобы глаза серые, нос умеренный, писать по закону не требуется – значит, и так сойдет полегоньку. А теперь бы мне вот рюмочку, да потом и за трыночку, – заключил он, направляясь к штофу и на пути пригласительно показывая Гречке колоду карт.

– Мы с вами будем знакомы; мне ваше лицо понравилось, и потому, надеюсь, сделаемся друзьями, – сказал Ковров, вторично пожимая Бодлевскому руку. – А теперь пойдемте выпьем. Вы мне за стаканом расскажете, для чего вам нужен этот пачпорт, а я, за ваш поступок с часами, зла вам не пожелаю. В этом дает вам свое честное слово поручик Сергей Ковров! Я тоже умею быть великодушным! – заключил он, и новые друзья, в сопровождении всей компании, направились в «чистую половину».

Ночная оргия в «Ершах» находилась уже в полном своем разливе. Был двенадцатый час ночи. Чистая половина вполне представляла собою смешение языков. Грязь ее обстановки как-то сама собою утроилась к этому заповедному часу ночной ершовской жизни. Публику составляли почти исключительно мазурики, покончившие дневные счеты, и с горя, общипанные мешками, а наипаче Провом Викулычем, угарно пропивали ему же свои последние гроши. Подле каждого почти сидела женщина весьма непрезентабельной наружности. Компания мастеровых – все та же, которая и днем тут заседала, – по сию пору разваливалась на прежнем своем месте, за двумя составленными столиками; только почтенные члены ее, что называется, «лыка не вязали», обретаясь в том вялом состоянии, когда человек становится уже «не помнящим родства». Один только угощатель мальчонка сохранял еще кое-какие бессознательно-нервные признаки усиленной жизненной деятельности. Он, закрыв свои отяжелевшие глаза, как-то конвульсивно размахивал в беспорядке руками, опрокидывая на скатерть пивные бутылки и стаканы, судорожно мотал головою и по временам с большим усилием выкрикивал какие-то дикие, бессмысленные звуки.

Один только Пров Викулыч посреди этого всеобщего хаоса невозмутимо сохранял свою благоразумную степенность за буфетной стойкой, и чем солиднее казался он, тем резче являл собою этот контраст со всем окружающим. А на «квартире», где при нагорелом сальном огарке Пахом Борисыч и Гречка азартно резались в трынку, шла своя обычная деятельность под бдительным присмотром и руководством вездесущего Прова Викулыча, не перестававшего с известными интервалами юркать в свою дверцу. Там поминутно приходили и уходили его доверенные люди: ювелиры, которым он продавал золотые вещи; портные и скорняки, покупавшие платья и меха, и, наконец, еще один разряд личностей, преимущественно из евреев, промысел которых состоял в том, чтобы некоторые вещи, какие почему-либо неудобно или опасно было оставить в Петербурге, увозить в Москву и в другие города, где уже они сбывались без всякого опасения и за хорошие деньги. Занятия этого последнего рода требуют особенной честности – и, надо отдать справедливость Прову Викулычу, он умел выбирать людей. Впрочем, честность эта обусловливалась и самой выгодой такого промысла, требующего особенной ловкости, предусмотрительности и сноровки: надо знать – где, что, когда и как и кому выгодней сбывается и какими куда путями удобнее добираться.

Между тем говор и восклицания перекрещивались меж собою по всем углам «чистой половины» и мешались с звуками песни под аккомпанемент торбана и ложек. Эти последние звуки производили два артиста, которые в то время, к одиннадцати часам ночи, постоянно являлись в «Ерши» развлекать своим искусством ночных посетителей. Торбанист – Мосей Маркыч, сухощавый, высокий брюнет, очень серьезного и меланхолического вида, был точно истинный артист: его пальцы с необыкновенною быстротою и художественным тактом бегали по струнам торбана, и когда увлекался он извлекаемыми им звуками, все лицо его как будто преображалось: светлело или туманилось с каждым музыкальным переходом. Не менее художником в душе был и товарищ его – певец и ложечник Иван Родивоныч, курносый, рябой, приземистый и широкоплечий костромич, в поддевке и красной рубахе. Когда он своим немножко гнусавым тенорком «отхватывал» какую-нибудь чибирячку[65] – все поджилки и суставчики его, словно на пружинках, ходенем ходили: ходили брови и скулы, ходили плечи и руки, и пальцы, и коротенькие полешки-ноги; ходила, наконец, грудь и даже самый живот, которыми он выделывал удивительные штуки, к общему удовольствию столпившихся слушателей. Мы потому так обращаем внимание читателя на Мосея Маркыча с Иваном Родивонычем, что ему еще придется впоследствии встречаться с этими двумя личностями, составляющими необходимое звено трущобной жизни и даже ее светлую сторону, если в ней таковая только возможна.

 
Что ты, черен ворон, вьешься
Над моею головой? —
 

чувствительно гнусил Иван Родивоныч, а Мосей Маркыч баском подтягивал ему:

 
Ты добычи не дождешься:
Я не твой, нет, я не твой!
 
 
Мое тело здесь не тлеет,
Тлеет лишь одна душа, —
 

еще чувствительнее выводил свои верхние нотки Иван Родивоныч.

 
И она-то разумеить,
Сколь ты, Маша, хороша! —
 

вторил ему басок Мосея Маркыча. Слушатели оставались в полном восторге.

– Здорово, ребята! – гаркнул с авторитетом лихого ротного командира Ковров, молодцевато входя в комнату под руку с Бодлевским.

– Раз, два, ваше-ство! – крикнули в ответ артисты. Почти вся остальная публика, которой хотя бы и по слухам был только известен Сергей Антонович, почтительно привстала с мест и поклонилась.

– Садись, ребята! пей и гуляй не стесняясь! – снова скомандовал Ковров и обратился к музыкантам: – Ершовскую! да живее!

Мосей Маркыч встряхнул своей черной курчавой головой, ударил по струнам, а Иван Родивоныч звякнул ложками и пошел вприпляску:

 
Как на гору, значит, еж ползет —
Под горою горемыка йдет.
Ты куды же, куды, еж, ползешь?
Ты куды же, горемыка, йдешь?
Я иду-ползу на барский двор,
Ко Агафье свет Ивановне,
К Серафиме Сарафановне.
 

И вдруг, на этом последнем стихе, он как-то конвульсивно встряхнулся всем телом, лихо топнул ногами, еще лише подзвякнул ложками – и вся компания, наполнявшая эту комнату, с гиком, свистом и каким-то жиганьем, подхватила вслед за ним, стуча и топая каблуками:

 
 
Ах, ерши, ерши, ерши, ерши, ерши – да,
Все по четверти ерши, ерши, ерши – да,
По полувершку ерши, ерши, ерши – да,
Запущу – так и держи, держи, держи!
 

– Тук-тук, у ворот! – выкрикнул Иван Родивоныч, стараясь перекричать весь этот шум, гам и топот.

– Кто тут? – вопросил его Мосей Маркыч.

– Еж!

– Зачем пришел?

– Попить-погулять, с вашим девкам баловать.

– Что принес?

– Грош.

– Ступай прочь: хвост нехорош!

– Тук-тук, у ворот! – повторил опять Иван Родивоныч.

– Кто тут? – своим заученным тоном снова ответил Мосей Маркыч.

– Еж!

– Что принес?

– Пятак!

– Шишки! идешь не так! – порешил торбанист – и ложечник снова пустился вприпляску:

 
Загуляла тут ежова голова,
На чужой стороне живучи,
Много горя принимаючи,
Свою участь проклинаючи!
 

– Ах, ерши, ерши, ерши – да все по четверти ерши! – подхватила в ответ ему честная компания с новым неистовым гиком и жиганьем, еще сильнее прежнего приходя в какой-то дикий, шальной экстаз от тех ловких, размашистых телодвижений, которыми сопровождались «Ерши» Ивана Родивоныча.

Оргия в этом роде длилась далеко за полночь. Бодлевский, все щупавший свой боковой карман – там ли его паспорт, вышел наконец из заведения, словно в каком-то чаду, с крайне расстроенными нервами. Он чувствовал себя как-то тяжело счастливым; его давило и сознание этого счастия, и чувство неизвестности того, что задумала Наташа, и вопрос, как-то еще все это кончится, и убеждение, что первое преступление им уже сделано. Все эти ощущения свинцовым наплывом ложились на его душу, тогда как в ушах его свежо отдавался дикий отзвук ершовской песни.

59Амба – убить, собственно означает удар или – еще ближе – то движение, которое делает рука, нанося удар. Под словом амба исключительно подразумевается удар насмерть, наносимый сразу и с такой силой, чтобы жертва, даже и не вскрикнув, падала мертвою. Собственно же убить – значит приткнуть, зарезать – освежевать скотинку (свежиница), освежуем – зарежем. Язык, как видите, довольно образный и выразительный. Домуха – дом; опатрулить – обобрать или вообще обделать подходящее дело в дому, в квартире.
60На гопе – в поле или в лесу.
61Ломата – побои; задать ломату – выражение, равносильное трепке.
62Трижды каналья (фр.). – Ред.
63По большому счету (фр.). – Ред.
64Так специально в «Ершах» называется бутылка шампанского, которую подают обернутую в салфетке.
65Чибирячкою называется каждая веселая песня с скандалезным характером.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru