bannerbannerbanner
Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению

Владлен Шувалов
Рождение династии. Книга 2. Через противостояние к возрождению

– Да я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось.

– И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего.

Так разговаривая, старый пестун подходил к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадника. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.

Человек остановился у калитки, снял шапку, поклонился в пояс.

– Смотрите-ка, странник к нам идет! – обратился Мишенька к управляющему, указывая на калитку.

– Пойди к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!

И Мишенька приостановился на крыльце, следя за управляющим, который и точно, направился страннику навстречу, и подошел уж близенько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.

– Господин наш! Господин честной! – кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника. Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:

– Батюшка! Батюшка мой дорогой! – и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения.

Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь сыну. Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как холопы уже разнесли радостную весть о возвращении Филарета Никитича, по всему дому и всюду произвели необычайный переполох.

Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремилась к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом…

И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года.

Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев, и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к своей руке и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.

Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:

– Постойте, ещё успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголить» и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.

В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.

– Почти три года тому назад, – так начал Филарет, – я был оторван по воле Божьей от семьи, от всех родных и близких мне людей… Я готовился к смерти и не боялся принять ее от руки лютых злодеев, обильно проливавших кровь вокруг меня. Но и среди потоков крови их рука не коснулась меня… Я был взят в полон, и, опозоренный, лишенный облачений и внешних знаков сана моего, был увезен к тушинскому обманщику, был ему представлен в числе других полоняников из бояр и знати… Он отличил меня от всех, он постарался привлечь меня и лаской и почетом, и саном патриарха… В душе моей к нему кипела злоба и презрение. Хотелось обличить его и уничтожить, но разум воздержал мои порывы,… Я увидел, что никто и не считает его ничем иным, как наглым обманщиком, никто не видел в нем царя Дмитрия или сына Иванова. А все служат, все угодничают, все унижаются перед ним из одной корысти, все поклоняются ему, как тельцу златому из выгод мирских. Не только злые вороги, литва или поляки, но и бояре московские, и родовитые дворяне, и сановники все променяли на злато, забыв и Бога, и Отчизну, и честь, и совесть… Тогда решился я все претерпеть и все снести, лишь бы душу свою сохранить чистою, лишь бы остаткам сил своих хоть сколько-нибудь послужить на пользу Руси православной… И все, кто были кругом меня, поняли тотчас же, что я им не друг, что не слуга я их лжецарю и их неправде. Все стали избегать меня и опасаться, все стали зорко следить за мною и держать меня в такой неволе, какой и пленники у них не знали. Я никуда не смел один идти. Не смел и в келье своей оставаться с собой наедине. Не смел, писать ни близким, ни родным. Но и эти угнетения, и эта неволя не поколебали меня, как не соблазнили предложенные мне почести и слава. Я пребыл, верен в душе и царю, которому присягал, и богу, которому открыта моя совесть, и другой земле родной, которой я молю у Бога пощады и спасения.

Он смолк на мгновение, подавленный волнением, охватившим его душу, и немного спустя, продолжал:

– Тушинский царь бежал. Тушино сгорело на глазах моих… Сильное числом и злобою скопище воров и изменников рассеялось… Погибли и многие сильные вожди их, и вот по воле Божьей я свободен, я вновь в Москве и среди вас, я вновь могу служить моей Отчизне на пользу…

Но я не радуюсь, и дух мой не оживлен надеждой.

Куда ни оглянусь, повсюду вижу измену, вражду корысть и шаткость… Тушинский вор в Калуге, и около него изменники и воры. Польский король под стенами Смоленска, и у него в стане русские изменники и воры, которые зовут его идти сюда, на пагубу русской земли.

Здесь, в Москве, – измена, смута, тайные враги, предатели, готовые продать. О, много, много еще, верьте мне, должно страдать нам, много еще перенести и к краю гибели прийти, чтобы спастись от лютого врага, который в нас вселился, нам сердце гложет, нас побуждает на зло и на измену!

Вот я молю вас, братья, друзья, готовьтесь к бедам, готовьтесь страдать, готовьтесь биться с врагами, не успокаивайте духа своего, не усыпляйте его надеждами на лучшее… грозные тучи идут на нас, полные громов и бурь! Мужайтесь и твердо стойте и молите Бога, чтобы Он вас научил любить отчизну и веру отцов превыше всех благ, всего достатка и счастья земного. Только этим и спасетесь, только этим и утешитесь.

Он не мог более говорить: слезы душили его, голос слабел и прерывался, руки дрожали. Марфа Ивановна и Иван Никитич взяли его бережно под руки, и повели с крыльца в хоромы.

А все домашние челядинцы, слушавшие его с напряженным и почтительным вниманием, долго еще стояли кругом крыльца, пораженные его речью, оставившей в душе их глубокое, сильное впечатление.

В течение тех немногих дней, которые Филарет Никитич позволил себе провести дома, все домашние не отходили от него ни на шаг, не сводили глаз. Сын сильнее и глубже, чем когда-либо, проникся уважением к отцу-страдальцу, готовому и способному все вынести ради блага отчизны, готовому умереть за Русскую землю и за веру отцов.

И когда Филарет, несколько дней спустя, переселился в одну из келий Чудова монастыря, поближе к патриарху Гермогену, сын каждый день ездил навещать своего отца и проводил у него два-три часа, если ничего не отвлекало Филарета от бесед с сыном. Иногда Филарет Никитич посещал свою семью на подворье. Он, как правило, появлялся на Романовском подворье уже тогда, когда темнело, и все собирались ужинать. Проходил прямо в маленькую комнату жены, звал туда сына и Ивана Никитича.

– Хочу перед вами, дорогими и милыми моему сердцу, открыть то, что совершается теперь на Москве, чтобы вы знали, как вам жить в нынешнее трудное время, как поступать и чьей стороны держаться в грядущих превратностях и смутах. Идем к недоброму и сами налагаем путы на себя, всю Москву волнует вопрос, если царь не Василий, то кто?

– Бояре предлагают посадить на русский престол польского королевича. Так порешили на своем сборище подлые «перевертыши». И как ни возражал, как ни громил их патриарх укорами и всякою грозой, как ни пытались и другие духовные доказывать, что ляхи лютейшие наши враги, что доверяться королю ни в чем нельзя, бояре не слушали, решили вступить с гетманом Жолкевским в переговоры о королевиче.

– Батюшка! – смело вступал в разговор Михаил. – Да зачем же нам иноземному и неверному королевичу покоряться!

Не надо присягать ему.

Филарет печально качал головой и говорил, положа руки на плечо сына:

– Ты судишь, как отрок, горячо и неразумно! Если Бог попустит быть такому греху, кто же дерзнет ему противиться! Он знает, куда ведет нас… Нет! Все присягнут, присягнуть обязаны будете и вы, и верно соблюдать присягу, если сами ляхи в ней пребудут верны.

Но не предавайтесь сердцем иноземному, не ищите от него ни милостей, ни благ земных, и ни на миг из памяти не выпускайте, что за веру отцов своих и за землю Русскую вы должны пролить последнюю каплю крови.

Кто бы ни царствовал, кто бы ни правил на Москве, пребудьте, верны ему, пока он нашей веры не коснется, пока не вздумает рвать на части землю русскую. И помните, что верою создалось великое государство Московское, верою держалось пока мы Бога помнили – верою и спасется.

Затеял разговор с молодым барином и старый управляющий на правах его пестуна:

– Михаил Федорович, ты отрок умный, батюшка тебя многому научил. Говорят, уж назавтра присягу королевичу Владиславу отбирать от всех станут. И тебе, Мишенька, тоже как стольнику, присягать, небось, придется?

 

– Придется, – с видимым неудовольствием отвечал Мишенька, опуская очи в землю.

– Да как же это! Я, право, и в толк не возьму. Иноверный королевич, по вере католик, да на Московский престол воссядет? Как его – неблаговерного – в церквах-то за службой Божией поминать станут?

– Батюшка сказывал, – заметил Мишенька, – что патриарх и бояре запись взяли с гетмана, и с короля, будто бы, тому королевичу в православную нашу веру перейти.

– Запись, запись! – ворчал управляющий про себя.

– Что запись – бумага писанная! Бумагу подрал – и записи нет,… Что стоит королю эту запись уничтожить? Да еще и даст на нее согласие! Во он, каков, лукавый: переговоры о королевиче с Москвой ведет и сына на Московский престол сажать собирается, а наш коренной русский город Смоленск из пушек громит, да под свою державу норовит привести… Кто польской затее поверит, тот наверное, за это и поплатится.

– А как же бояре-то, да и сам патриарх, неужели допустят такой обман? – С напряженностью спросил Мишенька.

– Допустят ли, нет ли, кто же это знает? А только что крови еще много прольется, прежде чем все уладится, – с каким-то мрачным отчаянием проговорил управляющий.

В последний раз Филарет Никитич приехал на свое подворье поздно ночью. Тем не менее, он обнаружил своего брата и жену в молельной.

– Все это время, – начал Филарет, войдя в молельную: – я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину, и никто не в силах его спасти от гибели!

Измена и коварство торжествуют, и тотчас никто из нас не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня – я знаю это, наверное… – скоро здесь не будет.

– Тебя не будет? На кого же ты нас покинешь! – воскликнула Марфа Ивановна, всплеснув руками.

– Я пришел дать мой последний завет на всякий случай.

– Последний? – промолвила Марфа Ивановна.

– Да, потому не знаю, что ждет нас на той службе, в которую нас посылают теперь: смерть ли, полон ли, страданье ли? А шлют нас почетными послами на рубеж, к Смоленску, для утверждения переговорной грамоты с королем Сигизмундом и королевичем Владиславом. «Почетными» – тут только слово одно, а избраны в послы те люди, которые здесь могли бы связать руки и полякам, и русским изменникам… Но у коварного Жолкевского есть и другой расчет: он выпросил в почетное посольство назначить тех, которые по роду своему и близости к престолу, могли бы сами на него быть избраны или детей своих на нем увидеть… Он знает, что таких родов осталось только три: Мстиславских, Голицынский и наш, Романовский! Но Мстиславский стар уже и бездетен, а у меня и у Голицына есть сыновья… Понятно ли теперь, о чем я с вами говорить приехал, какой вам от меня останется завет?

Жена и Иван Никитич смотрели прямо в глаза Филарету Никитичу, не смея слова проронить, не смея угадать его мысль и ожидая, что он сам ее выскажет.

– Мой завет вам: блюсти сына моего Михаила как зеницу ока! Не прятать его, не хоронить от всяких возможных бед и напастей, не увозить покуда из Москвы, но здесь блюсти, блюсти его – блюсти в нем, быть может, надежду всей земли Русской… Пути Божьи неисповедимы и в нынешние смутные времена, кто знает, кто может знать свою судьбу! И кто смеет уклониться от перста Божия, если он укажет Своего избранника!

– Как? Ты решился бы, чтобы дорогое наше детище попало в этот водоворот… В тот омут? – простонала Марфа Ивановна.

– Неразумные твои слова, жена! – сурово заметил Филарет. – Сегодня водоворот и омут, а завтра, как минет Божья гроза, тот омут обратится в светлый, чистый и прозрачный источник, всех напояющий своею сладкою струей… Да! Мой завет такой: блюдите Михаила, но не уклоняйте его от перста Божия! Бог лучше нас знает, куда его ведет… не нам становиться преградою на пути Его… Клянитесь же исполнить мой завет, чтобы я мог спокойно править службу.

Или спокойно умереть, если так судил Бог!

* * *

После принесения присяги Владиславу Москва снарядила великих послов к королю, чтобы в его лагере под Смоленском завершить мирные переговоры. Посредством долгих уговоров и лести, Жолкевский убедил Голицына и Романова взять на себя исполнение мирной миссии.

Гетман откровенно признался, что он преднамеренно удалил из Москвы этих лиц. Филарет Романов продолжал выступать рьяным защитником своего детища – смоленского соглашения. Но после низложения Шуйского его не покидала надежда видеть на троне сына Михаила.

Жолкевский подумывал о том, чтобы отослать к королю Михаила Романова, но тот был слишком мал, чтобы можно было включить его в посольство. Потому гетман и решил направить под Смоленск Филарета, чтобы иметь в своих руках заложника.

Голицын был для Владислава еще более опасным соперником, чем малолетний Михаил. Понятно, почему Жолкевский не желал оставлять его в Москве.

Посольство представляли все чины или «палаты» Земского Собора.

От православного духовенства к королю отправились, кроме Филарета, несколько столичных игуменов и старцев. Думу представляли вместе с Голицыным окольничий Мезецкий, думный дворянин Сукин и двое думных дьяков. Служилую курию представляли московские дворяне, стольники и выборные дворяне из Смоленска, Новгорода, Рязани, Ярославля, Костромы и двух десятков более мелких городов. Стрелецкий гарнизон Москвы представляли голова Иван Козлов и семеро стрельцов, столичный посад – богатый гость Иван Кошурин, портной мастер, ювелир и трое других торговых людей. С послами выехали из Москвы многие лица, сыгравшие выдающуюся роль в недавнем перевороте, среди них был Захар Ляпунов.

11 сентября 1610 года день просиял поутру ярким почти летним солнцем. На этот день был назначен отъезд великого московского посольства под Смоленск к Сигизмунду. Несмотря на раннюю пору утра, вся Красная площадь была забита толпами народа, терпеливо выжидавшего той поры, когда громадный и торжественный поезд великого посольства двинется из Кремлевских ворот и направится на смоленскую дорогу.

В Кремле толпились сплошною массой провожающие. Около зданий приказов, против решетки соборов, около которой длинной вереницей в три ряда, поставлены были шесть карет и колясок для главных послов и посольских икон, далее целый обоз повозок для дворян и выборных людей, другой обоз всякого их скарба и дорожных запасов и более трехсот верховых коней, на которых посажена была посольская почетная стража из стрельцов и казаков.

– Матушки мои! – слышались в толпе голоса. – Да неужто это все для посольства приготовлено!..

Ведь это и посмотреть-то страсть!

– А ты, небось, думаешь, тетка, что они к теще гостить едут! Собрались в путь не на один месяц, а то и на целый год…

Провожать отца прибыл и сын Михаил со слугами. Михаил поспешил пробраться в собор, в котором за решетками стояли различные чины: бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки, все высшие сановники и власть имущие люди. Юный стольник занял подобающее ему место между стольниками.

Михаил был очень счастлив тем, что поспел в собор еще до начала службы и мог еще раз, в последний раз, присутствовать при служении митрополита Филарета, своего дорогого, обожаемого отца, в сослужении с другими епископами, в присутствии самого патриарха Гермогена.

Все ожидали, что патриарх в конце молебна скажет великим послам напутственные слова, но суровый инок, призывая их к крестоцелованию, сказал только:

– Пребудьте, верны своей православной Церкви, и ни на какие соблазны, ни на какие блага не променяйте общего блага всей земли русской, да не будете прокляты в сем веке и в будущем!

Наконец посольство двинулось в путь. Люди молча стояли по обочинам дороги, крестясь и провожая глазами бесконечно длинный обоз. Было что-то трагическое в этом зрелище.

– Господи, вернутся ли они когда-нибудь назад?

Когда выехали на смоленскую дорогу, Филарет остановил карету. Михаил, ехавший рядом соскочил с коня и бросился к отцу.

Митрополит обнял его и прошептал, глядя в глаза сыну: Сын мой единственный и возлюбленный, благословляю тебя и вручаю тебя на попечение матери твоей и дяди, которым мой завет о тебе известен и ведом. Повинуйся им, как мне бы повиновался, и не выходи из их воли. Когда же вступишь в юношеский возраст и призван будешь на службу царскую, исполни долг свой, не жалея живота, не помня ни о покое своем, ни о сне, ни о плоти. Помни только о душе и о долге, который тебе надлежит исполнить.

Он поцеловал сына.

Со дня отъезда Филарета между юным стольником Михаилом и Иваном Никитичем – его дядей отношения установились холодные и натянутые. Михаил избегал всяких бесед с дядей и проводил большую часть дня с матерью своей, а когда боярин Романов при нем и при Марфе Ивановне начинал восхвалять гетмана Жолкевского и выражать доверие к полякам, Михаил Федорович поднимался молча со своего места и уходил из комнаты.

Только в то утро, когда управляющий доложил Михаилу, что польская рать во время ночи была впущена боярами в Москву и разместилась постоем в Кремле, в Китай-городе и Белом городе, Михаил не вытерпел и заговорил с дядею очень громко и резко. Дядя вскипел и набросился на племянника с укорами, кричал:

– Не смыслишь ничего! Молоко на губах не обсохло, а чужие вещи повторяешь!.. Я доберусь, кто тебя наущает.

– Никто не наущает, – резко возразил Михаил, – своим разумом рассуждаю, что полякам в Москве не место.

– Да знаешь ли ты, что если бы гетман не согласился прислать нам польскую рать для охраны, так нам бы в Москве двух дней не прожить было. Измена отворила бы ворота тушинцам!.. Пришлось бы нам искать себе спасенье в польском стане.

– Нет! Патриарх Гермоген туда бы не пошел, и я бы с ним остался.

– Коли вам не любы поляки, чего же вы в Москве сидите? – кричал разгневанный Иван Никитич:

– Ехали бы в свои вотчины, сидели бы там.

Марфа Ивановна должна была вступиться за сына и осадить боярина.

– Давно бы отсюда уехали, – твердо ответила Марфа Ивановна. – Да сам, чай, знаешь, каков завет нам дан Филаретом Никитичем. Не смеем преступить его и остаемся здесь.

В ответ на этот довод Иван Никитич крикнул что-то и, поднявшись из-за стола, ушел на свою половину.

Со времени того столкновения прошло около двух месяцев, и дядя все это время не переставал дуться на племянника: иногда по целым дням не заходил в хоромы Марфы Ивановны, иногда заходил для свиданья с ней только с утра, когда Михаил занят был грамотой в своей комнате с подьячим посольского приказа, и потом уже не показывался целый день, даже и обедал на своей половине.

Но Марфа Ивановна начала замечать, что на лице Ивана Никитича чаще и чаще появляется какое-то недовольство, досада, иногда даже и просто озлобление, высказывавшееся в каждом слове.

– Да что ты братец! Здоров ли ты, как я погляжу на тебя? – участливо решилась спросить его однажды Марфа Ивановна.

– Нет,… я здоров… Это я так! – ответил Иван Никитич и, как обыкновенно, поспешил уйти, уклоняясь от дальнейших расспросов. Но Марфа Ивановна заподозрила недоброе и стала допытываться истины у своего деверя.

– Признаться сказать, – проговорился, наконец, однажды Иван Никитич, – берет меня не на шутку тревога, что до сей поры, нет писем от брата из-под Смоленска… Все ли там благополучно? А у нас…

– Что ж, может быть, теперь поляки тебе уж не любы стали? – сказала на это Марфа Ивановна.

– Нет, не поляки, а наши-то сановники, что из тушинских вельмож в Думе очутились: от тех-то вот житья нет. Вот, кажется, иной бы раз их всех…

Марфа Ивановна вздохнула и не расспрашивала больше.

Дней пять спустя, Иван Никитич пришел к Марфе Ивановне совсем взволнованный, возмущенный до глубины души.

Он держал в руке письмо, только что полученное от Филарета Никитича, и еще издали кричал:

– Вот они каковы!

Вот, жди от них добра, жди проку! На словах одно, а на деле – совсем другое.

– О ком ты это, братец, так сердито говоришь? – спросила деверя Марфа Ивановна, как бы не догадываясь, о ком идет речь.

– Вестимо, о ком – о господах поляках! Вот прослушать изволь письмо от брата.

– От Филарета Никитича? – почти вскрикнула Марфа Ивановна, поднимаясь быстро с места.

– Изволь, изволь прослушать! – торопил ее Иван Никитич, тотчас усаживаясь читать письмо Филарета, в котором тот горько сетовал и жаловался на чрезвычайное коварство и лживость польских вельмож, на уклончивые извороты короля в переговорах, на волокиту и промедление в подписании договора, на открытое и явное нарушение некоторых его условий…

 

«Коли так и дальше пойдет, то даже и два года здесь пробыв, ничего не добьемся, – писал Филарет. – А король тем временем громит Смоленск и губит неповинные души христианские…

Для всех нас понятно и явно, что Московскому государству сына своего королевича Владислава в цари давать не желает, а сам замышляет воссесть на Московский престол».

– Боже ты мой! Да что же это будет с нами? Чем все это кончится? – заговорила в испуге Марфа Ивановна.

– Признаться, мы и сами не ведаем, чем все это кончится! – смущенно высказал Иван Никитич.

– Читал я это письмо боярам нашим в Думе – все головы повесили… Поляки, и те вестями из-под Смоленска смущены!

Опасаться начинают, как бы смуты, какой, в Москве самой не вышло…

А патриарх, так тот уж во весь голос кричит, что договор нарушен, что пора призвать народ к оружию против иноплеменников.

Посольство прибыло 27 сентября.

Печальна была дорога послов к Смоленску. Горели вдоль дороги сёла, едкий дым стлался над полями. Своими глазами видели московские посланники, какой мир устанавливают на Русской земле их новые хозяева: в пепел обратился Калязин монастырь, разгромлен Козельск…

Прибыли и… убедились, что их особенно и не ждали. Польские паны отнеслись к ним как к надоевшим просителям и с большим усилием соблюдали необходимый этикет.

В королевский стан под Смоленском послов не пустили, указали место на берегу Днепра, где они и должны были ожидать приема. Послы, ссылаясь на трудный путь, просили продуктов, но…

– Король здесь на войне и сам терпит нужду! – услышали в ответ. Так началось знакомство бояр-изменников с благами шляхетской вольности, которой они так добивались.

Приняли послов только через пять дней, 12 октября. Вести переговоры с московитами было поручено Яну Сапеге, который к тому времени снова помирился с королем и приступил к обязанностям канцлера.

На первой встрече Сапега вел себя уважительно и любезно, поинтересовался здоровьем послов и обстановкой в Москве. Много говорил о благодеяниях короля, который хочет прекратить кровопролитие в Московском государстве и успокоить его, и ни слова не сказал о королевиче и его избрании, как будто это был совсем посторонний вопрос. Не всем в этой беседе остались довольны московские послы.

Москвичи целовали крест иноверному королевичу в надежде на немедленное прекращение войны. Но мир все не приходил на исстрадавшуюся землю. Московские послы еще с дороги слали в Москву неутешительные вести. Королевские войска продолжали грабить и жечь русские села и деревни, как будто московского договора вовсе и не было.

День ото дня ляхи в переговорах становились все высокомернее и наглее. Уже во время второй встречи Ян Сапега заявил, что все вопросы будут решаться только после того, как русские послы от имени московского правительства отдадут приказ смоленским властям сдать город полякам.

Напрасно послы ссылались на московский договор с Жолкевским.

Напрасно представляли, что как только Владислав будет царем, то и Смоленск его будет.

Напрасно и смоляне, со своей стороны, изъявили готовность присягнуть Владиславу, а никак не Сигизмунду. Паны уверяли, будто король хочет сдачи Смоленска, и присяги на его имя всею Смоленской землей только для чести, а после отдать Смоленщину своему сыну.

Послы поняли, что это одни увертки, не согласились и отговаривались тем, что у них нет на это полномочия Но паны решительно объявили, что король не уйдет, не покончивши со Смоленском, и будет добиваться упорно этого, хоть и взятия города приступом, да и, взявши Смоленск, не намерен сейчас же посылать сына в Москву. Прежде он сам пойдет в Московское государство с войском, уничтожит скопище калужского «вора», успокоит страну, волнуемую смутой, а потом вместе с послами отправится на сейм, и там будет рассуждаться об отсылке Владислава в Москву.

Все это явно показывало послам, что король хочет присоединить к Польше Московское государство, как завоеванное оружием, и этому государству предстоит судьба сделаться провинцией Речи Посполитой.

Сколько раз послы не касались важнейшего вопроса – крещения королевича в православную веру, – им отвечали гадательно, что в этом деле волен Бог да сам королевич. А когда митрополит Филарет, недовольный такими двусмысленными заявлениями, стал требовать у Сапеги объяснений, то Сапега резко отвечал, что королевич уж крещен, и другого крещения нигде в божественных канонах не написано. Переговоры зашли в тупик. Митрополит Филарет с нетерпением ждал прибытия гетмана Жолкевского.

На него была вся надежда – ведь именно Жолкевский подписывал московский договор от имени короля Сигизмунда.

Наконец, приехал Жолкевский. Он был принят с торжеством. Нельзя было победителю покоренной державы не оказать публично знаков внимания.

Всю дорогу до королевского стана приветствовала его толпа людей. Сразу за Жолкевским, окруженным свитой и отрядом панцирных гусар несли знамена разгромленных русских полков, вели пленных бояр и князей, впереди которых сам поверженный русский царь.

– Клушино! – раздавались клики из толпы, и другие отвечали: – Слава! Москва – слава! Покоренная Россия – слава! Слава гетману Жолкевскому!

На пленников, некогда несметно богатых повелителей необъятной, чудовищной Московии, народ смотрел с удивлением, особенно на Шуйского: такой махонький, совсем старичок, – а повелевал миллионами людей, пространствами немыслимыми.

Шел царь тяжело, медленно, искоса поглядывая на окружающих, но лицом был прост. Русский человек! У русских мудрого царя от веку не видывали.

– Сердится! Сердится! – кричали зеваки, указывая пальцами на Василия Ивановича.

– Медвежий царь!

– Пососи лапу, медвежий царь! – Толпа хохотала, смех перекидывался все дальше, дальше, хотя смеющиеся уже и не знали, чего ради смеются, и бросались словечками обидными, которые русские, не знающие польского языка и то понимали.

Пленного Василия Шуйского вместе с братьями подвели к Сигизмунду и принуждали встать на колени.

– Кланяйся! – шипели королевские вельможи Шуйскому.

– Королю поклонись! Встань хоть на одно колено!

Шуйский, совсем маленький перед королевскими телохранителями, смотрел поверх головы Сигизмунда.

– Царь всея Русии! – не выдержал Жолкевский – Король Речи Посполитой ожидает от тебя покорности. Поздно упорствовать!

– Не пристало московскому царю голову склонять перед королем, как рабу – ответил Шуйский. – Бог судил быть мне в этом стане. Одному против короля и против его войска. Да, как одному? Вон Смоленск-то! И что ты так гордишься, Жолкевский? Не в бою ты меня взял, не польскими руками схвачен, ссажен с коня. Мои московские изменники, мои рабы отдали меня тебе.

– Да и не царь я вовсе, а чернец Иосифо-Волоколамского монастыря.

Вся торжественность церемонии была смята.

Король был недоволен Жолкевским за договор, порицал его за то, что он согласился отдать Владислава в цари Московскому государству, когда гораздо было бы полезнее для Речи Посполитой домогаться прямо присоединения Московского государства к Польше. Король замечал гетману, что у него не было инструкции так поступать, как он поступил.

Как опытный политик Сигизмунд понимал, что являясь его наследником, Владислав должен был со временем занять польский престол. Но если он сейчас примет провославие и будет коронован московским патриархом по православному обряду, то никогда высокомерная польская шляхта не потерпит в католическом государстве иноверца в качестве монарха. Другое дело, когда Россия будет присоединена к Речи Посполитой как поверженная держава. Поэтому, ему не нужно было никакого договора. Ему была нужна военная победа.

Неприятный разговор состоялся у Жолкевского и с митрополитом Филаретом, который, уличив коронного гетмана в оскорблении православной веры, резко заметил:

– В записи утверждено, чтоб ни единого человека из русских людей не вывозить в Польшу и Литву. Ты на том крест целовал, и то сделалось от вас мимо договору: надобно бояться Бога, а расстригать Василия и жены его не пригоже, чтоб нашей православной вере порухи не было. Это кощунство и самоуправство – позволить иноку Василию да инокине Марии ходить в мирском платье!

– Я это сделал не по своей воле, – сказал Жолкевский, – а по просьбе бояр, чтобы отстранить на будущее время смятение в народе.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru