Хирург

Владислав Сосновский
Хирург

Посвящается моему Отцу,

который незримо участвовал в создании этого романа



 
В океане Он видит каплю,
В капле слышит дыхание океана.
 
Бахаулла – пророк религии Бахаи

Осень сорвалась в один день. С предела своей обворожительной поры упала в омут сырого, серого тумана, мороси и дождя. И грустно стало наблюдать унылую любовь старухи слякоти к молодому и глупому снегу. Вчера еще Бухта жарко пылала от солнца, и глубокое небо широко обнимало океан до самого окоема. Чайки кричали радостно, как весной. Их бельканто слышно было по всей округе. Сопки кровенились брусникой, и кто не ленился, тащил домой, согнувшись пополам, полные рюкзаки и ведра сочной, спелой ягоды. А сегодня хрипло запели деревья, и в необъятно грязных лужах начала промокать обувь. Все. Как злая дворняга, вцепилась в живое тело мира ощеренная, косматая осень.

Ах, снег, снег!.. Метель-кручина. Словно во сне, только что стояла за спиной в золотом сарафане красавица осень, и нет ее. Пролетела, что сон. Сухая, солнечная, синяя. То ли море тонуло в небе, то ли небо в нем. Навага и корюшка брали ошалело. По рекам еще бродил кижуч. Люди запасали на зиму грибы, ягоды, рыбу.

Был бы дом. На камне. Не на песке.

У Хирурга – всю жизнь на песке. Да и домом ли можно назвать. Сплошная казенка: общага, камеры, подвалы, чердаки… Хотя был, конечно, и дом когда-то. И жена, и любовь, и почет, и слава. Но когда все это было? С кем? У кого? Будто и не у него вовсе. Не с ним, а в чьей-то чужой, посторонней жизни. Сто лет назад. Да и звали ее как, жену? Господи! Как же имя-то у нее?

Хирург потер слезящиеся глаза оборванным рукавом грязной морской шинели с чужого плеча.

Серая бухта, укрытая снежным крылом, летела вверх, будто его собственная огромная душа, а обладатель той души сидел, скрючившись под косым снегом на мокром валуне и силился разглядеть в памяти имя любимого некогда человека.

Как же?! Черт бы меня побрал! Оторвало имя, что лодку в бурю. Любовь-то угасла давно. Один пепел. Но хоть название пеплу.

Хирург забыл, когда в последний раз вспоминал о жене. А сегодня вот накатило, слез не прогнать, сопок не видно, лишь туманная пелена.

От напряжения он встал и пошел к морю, словно в нешумной волне его таился ответ на мучавший вопрос – тощая плоская фигура, как будто шинель сама поднялась и, волочась по песку, двинулась к воде.

Глухо и сонно вскрикивали чайки, пахло йодом, сыростью, снегом.

Сапоги – правый на размер больше – тут же промокли в запорошенных кучах водорослей. Хирург этого не почувствовал. Он шел за именем той, кому давным-давно, в другом мире и веке дарил цветы, чьи глаза целовал на Невском светлыми далекими ночами. Где она теперь? В какой галактике? Жива ли? Да ведь имя совсем простое. Про-сто-е… Хирург заскрипел зубами и сжал костлявыми руками виски. В голове стоял непроходящий гуд. И вдруг в шелесте накатившей волны он ясно различил чей-то шепот: «Га-ли-на».

Хирург уже не помнил, когда чему-либо удивлялся, но сейчас был поражен явлением сочувствия природы.

Галина! Галчонок!..

Она и была похожа на галчонка. Черноволосая, черноокая, юркая и застенчивая одновременно. Тогда там, на другой планете, в другом измерении, он – ведущий хирург одной из ленинградских клиник, доцент кафедры мединститута Дмитрий Валов, врач, имя которого по уникальным операциям уже знали не только в Союзе, влюбился как мальчишка. И в кого? В свою же студентку – банальнее не придумаешь. Тогда ему было проще залатать чужое сердце, чем справиться со своим. Хотя нужно ли ущемлять радостную боль, окрыленность, счастливую грусть? Он и не пытался этого сделать: ни к чему.

Операции проходили одна удачнее другой. Ему везло. В то время казалось, она, Галина, подарила второе зрение. Он видел то, к чему были слепы другие, и потому действовал мгновенно, неожиданно и точно.

Но слава раздражала. Она была похожа на досадный грохот машин за окном.

Он работал день и ночь. И не уставал. Потому что был молод, талантлив, любил и был любим. И потому что это было его дело.

Клубился рой восторженных почитателей. По углам шептались завистники. Все шло, как и должно на пути звезды. Но кратка жизнь гения на земле, словно кто-то усердно заботится о ее недолговечности.

Тот злополучный день вошел в память, как копье.

Была весна пятьдесят первого. Ленинград трудно оживал после клинической блокадной смерти. Но оживал. Солнце, слепя глаза, купалось в масляных лужах. Торопливо летела громкая капель, словно таяла, не выдерживая тепла, глубокая небесная синь. Трещали воробьи, громыхали трамваи, набухали почки. Явились женские ноги, замелькали шляпки. Была весна…

Дмитрий только что закончил последнюю операцию, когда привезли его. Валов сказал: «Нет. Я не могу. Сегодня годовщина свадьбы. Есть другие прекрасные хирурги. Кроме того (он посмотрел на часы, они показывали половину седьмого), я с восьми утра за операционным столом». Те, кто привезли его, были в серых макинтошах. Они сказали: «Ты, вероятно, не понял, кого мы к тебе доставили. Это очень ответственный работник Аппарата».

Он сказал: «Я понял, но меня ждут. Есть другие. Замечательные врачи. Ничуть не хуже».

Дмитрий был искренен. Он любил жену и хотел этот день посвятить только ей.

Те, в макинтошах, и особенно один в яловых сапогах с тяжелым шрамом на щеке, стали кричать, обещая, что его, Дмитрия, могут вообще не дождаться, раз он так опрометчиво спешит. Что, видимо, он сумасшедший, если не понимает: кого они привезли. Неужели неясно: других врачей и специалистов у них пруд пруди. Но тут нужен именно он, Дмитрий Валов. Что до ответственного работника, то ему, Дмитрию, не мешало бы знать ближайшее окружение товарища Жданова.

Он сказал: «Ладно. Черт с вами, хотя на ранги мне наплевать. Для меня все равны. Я ни для кого не делаю исключений».

И те в макинтошах, а один в яловых сапогах с тяжелым шрамом на щеке, остались ждать в коридоре, мрачно пережевывая его слова. Тот, в яловых, согнувшись, облокотился правой рукой на правое колено и погрузил в ладонь квадратный подбородок. «Ну, мы ему мозги вправим, – сказал. – А, Федор?» И Федор, как человек, загнавший зайца в капкан, одобрительно хмыкнул: «Хирург! Лепило»[1]. И бросил черную шляпу на соседний стул.

Фронтовой врач, постоянный ассистент Валова, ставший на войне совершенным старцем, хмуро ворчал, завязывая ему халат:

– Ну, не хулиган ты, Митька? Подлинный дундук. Разве так можно с ними? Они ведь, энкавэдисты, церемониться не будут. Я их повидал, не приведи господи…

Дмитрий сказал:

– Ладно. Хоть ты, Петрович, не бубни. А то вообще брошу все к чертовой матери. Пусть оперирует Левицкий. Отличный хирург. Что они лезут, словно врачей других нет, мать их… Могу я отдохнуть хоть один вечер?

– На том свете отдохнешь, Митя, – нравоучительно пообещал военный лекарь. – А сейчас хватайся за дело. И собери все силы. Не дай бог, что случится. Аппаратчик одной ногой уже по облакам гуляет.

– Ерунда, – отмахнулся Дмитрий. – Я его вытащу. Ему жить еще лет тридцать, как минимум. С такой мордой не помирают.

Петрович вздохнул.

– Глупый ты дурак, Дмитрий Александрович, – определил коллегу боевой врач. – Обломают тебе рога вместе с башкой. Я тебе точно говорю.

Аппаратчика он действительно вытащил. Тот очнулся. Его сразу перевели в спецбольницу. На спецобслуживание. И вот, лежа на спецкойке, ответственный работник выслушал повесть своих подчиненных, а особенно того, в яловых сапогах, о строптивом без всякой меры хирурге Дмитрии Валове.

– Ишь ты, падла какая, – не то удивился, не то обрадовался аппаратчик. – Тоже, гляди-ка, белая кость. Хирург. Правильно говорил о них товарищ Жданов. – Тут он замолчал, припоминая, что именно изрекал товарищ Жданов по поводу левой интеллигенции, этих «смердящих подонках, троцкистах и зиновьевцах». – Надо поучить. Зелен еще соваться. Гляди-ка… Лепило. Не таких гнули. Да, Вась? Поучить, конечно. Но… Не шибко: все же гибель он мне ликвидировал.

Год его «учили» в следственной тюрьме. После того как переломали ребра, расплющили в дверном проеме фаланги пальцев, он понял: они сотворили самое страшное – лишили его дела жизни, того, к чему он себя так долго готовил, о чем мечтал, ради чего существовал. Все стало безразличным. Он впал в какое-то долгое забытье без конца и края. Были еще допросы, однообразные, с жестоким битьем, пытки – с кем связан, что замышлял? Почему сразу не приступил к операции? Это предательство всего Советского Союза. Всего партактива. Ты, по нашему разумению, изменник. Сволочь, недостойная не только стоять у операционного стола, а вообще числиться гражданином Страны Советов.

Потом были пересылка, этап, лагерь под Магаданом. Холод, голод, смерть на расстоянии собственного дыхания, десять черных жутких лет.

Сменовластие прошло мимо судьбы Дмитрия Валова. Обдало, опалило ветром перемен, близкой свободы и улетело прочь.

Первое время Галина стучала, куда только было можно. Взывала, молила сообщить, как он и что с ним. Увы! Она билась в глухую стену. Ни проблеска, ни искры, ни тени надежды. Одно слово – враг народа.

В больнице ей тоже никто не мог или не хотел помочь. Кто отворачивался, кто опускал глаза, кто проходил мимо. В конце концов Галя поняла: ей осталась лишь горькая, тяжелая память. Она жила с маленьким сыном, тоже Димой – единственная весть, которую смогла передать в тюрьму. Сын и только сын стал смыслом ее существования. Теплым напоминанием о светлом и счастливом времени жизни.

 

Теперь Галина молилась за мужа, выпрашивая у Бога прощения и милости. Хотя за что прощения? Этот вопрос оставался без ответа.

А Хирург – иначе его ни в тюрьме, ни в лагере не называли – покорно взвалил на плечи крестообразную судьбу и нес ее, согнувшись, сквозь все тернии, выпавшие на его долю.

Двадцать лет лагерей прокатились по Хирургу, что горная лавина. Он вышел оглушенный, и сам не мог объяснить, почему не поехал сразу домой.

Лагеря сменились скитаниями, случайными работами в тайге и Магадане, снова тюрьмой за отсутствие прописки. Стало быть, за нарушение паспортного режима. А значит, за бродяжничество. И, стало быть… за старые грехи. «Но за какие грехи, мать бы вашу!» – вырывалось из самой души.

Ах, Магадан, Магадан!.. Обетованная столица горя. Сколько жизней зарыто в стылой земле Колымской трассы. Могли бы там лежать и его, Дмитрия, кости. Лишь чудом вынесла судьба. Уцелел. Значит, надо думать, кто-то охранял все эти страшные годы. Чья-то любовь миловала, берегла. Только вот для чего? Кто он теперь, Дмитрий Валов? Изгой, бродяга, лист на ветру, мусор человеческий. Без семьи, без дома, без работы. Смешно сказать – хирург. Да было ли это когда-нибудь? Одно название. Словом, бич бичом – так тут называли шатающийся без дела люд. Конечно, он мог бы пойти в больницу, мог бы хоть чем-то быть полезен, но мысль о невозможности из-за покалеченных рук оперировать, была, как осколок под сердцем, больной и невыносимой. В тюрьме и лагере он помогал страждущим и, кажется, не одного спас от гибели. Но то было другое. К тому же в больницу принимали специалистов постоянного места жительства. Такового у Дмитрия не имелось. Да и диплом… Где он теперь? Одним словом, в лучшем случае, знахарь. Ворожей. Лепило, как говорили в лагере.

Получить штамп о прописке можно было, лишь подрядившись на тяжелые строительные работы, для которых у Хирурга уже не хватало сил ни физических, ни душевных. С некоторых пор он признавал только сезонную работу в тайге. В небольших людских группах то ли геологов, искателей некоей подземной пользы, отождествляемой Хирургом с обнаружением добра, то ли с наемными косарями на покосах лесной травы, что тоже было благом свободного труда. Над душой не висели начальники, пусть отдаленно, но все же напоминавшие чем-то осточертевших лагерных службистов, отравленных мнимым над людьми превосходством. При всех своих пороках и грехах.

В тайге вокруг стояла вечность, целительная тишина и покой. Тут Хирург знал, что ему делать, как, и работал с радостным сердцем, понимая суровый бесконечный мир, будто собственную судьбу. Он наблюдал изо дня в день шапки ледников на вершинах синих сопок.

Видел, как учит охотиться малыша мать-медведица и как честно, в равной схватке добывает право вожака круторогий красавец олень. Все это свершалось по извечным законам. Но кто же тот мудрец-законодатель? Почему он забыл о людях: невинных, беззащитных, обездоленных? За что расплачиваются они? За какой тяжкий грех? За чей?

Хирург давно осознал: эта расплата – есть Высшее Повеление. Он догадывался за что расплата, и видел, чувствовал мир людей как нечто глубоко несовершенное, уродливое, чуждое мудрости природы и потому постоянно скорбел за весь человеческий род.

Нет, не все сгорело в пепел в его душе от собственных и виденных страданий, и Хирург иногда плакал одной-единственной, имевшейся для утешения, слезой, посылая в неведомое пространство грустную надежду на пробуждение людского разума и духа.

В такие минуты, как малый огонь, затерянный в мировой чаше, Хирург, словно сжигал себя для всего человечества, как бы избавляя и очищая его от наносного, ненужного, заплесневелого, ржавого, и дерево добра вырастало из него, осыпая всю землю светоносными лепестками с цветущих веток.

Но Хирург не удерживал в себе мыслей, понимая, что мысли – это облака, которые уплывают и приплывают. Это гости, что приходят и уходят. Нельзя уйти вместе с ними, потому что тогда можно стать их рабом. Можно в хороводе облаков потерять небо, которое и есть – чистый ум, который должен оставаться всегда чистым. Это Хирург знал точно.

Потом он снова трудился и наблюдал бурное течение времени, но снова, вспоминая людей, пользовался единственной полусухой слезой.

Так существовать было отрадно: ум и сердце, точно находились рядом, в голубом воздухе, и их можно было время от времени трогать, как милые, близкие по жизни предметы без чьего-либо постороннего вмешательства.

Но вот кончался летний сезон работ, и наступало унылое, долгое ожидание заработанных денег.

Сезонники сомнамбулическими тенями плавали в коридорах управлений. Сидели на корточках вдоль стен. Нещадно чадили табаком. Гасили окурки о кумачовые стенды с фотографиями передовиков. Спорили, ругались и проклинали все на свете: воловью работу, собачью жизнь. Начальников, бухгалтеров, министров, правителей и медведицу-Дуньку, которая, как утверждали старожилы, раньше работала у старателей просто забавой. Теперь же свободно гуляла по тайге, разоряя ежегодно то один, то другой стог косарей.

Многие сутки люди питались желтой слюной с прокуренных обвисших усов, продавали в поселке с себя вещи, чтобы согреть терпение спиртом и заглушить голод. В этом затяжном времяпрепровождении кое-кто терял равновесие, начинал производить дополнительный шум, ища соблюдения законности и элементарного уважения трудовых мозолей. Но то были в основном новички. Их, не получивших зарплаты, тут же загружали для экономии государственных средств в милицейские машины и отправляли, невзирая на доводы, в места более веселые. Благо, на Колыме тюремные службы до сих пор на особой высоте.

Наконец, недели через три-четыре измученный, отощавший, посеревший лицом народ приглашали к кассам.

Деньги были не то чтобы очень большие, но и не малые. В эту таежную страду Хирург и его бригада из двух, кроме бригадира, человек получила заработанное. Погода миловала – ни тебе ливней, ни засухи, словом, повезло. Был сначала в бригаде и четвертый – личность тихая, с виду почтенная.

Человек этот прибыл в тайгу в костюме, галстуке, с портфелем, где у него хранилось аккуратно сложенное, несвежее белье, походная механическая бритва, затертое, перезатертое, так что и прочесть трудно, Евангелие. И детская наивная игрушка – резиновый заяц. Косарь этот, именем Василий, сойдя в тайгу с вертолета, молча просидел целый день на пне, облокотясь на свой драгоценный портфель, как бы размышляя, кто он есть такой на белом свете, а к вечеру отправился за выяснением или от любопытства в дебри. С тех пор его никто не видел, хотя и посылали на поиски вертолетную команду. И вот сейчас Василий снова обнаружился у касс. Был он потрепан, худ, но в том же костюме и галстуке и так же сидел в углу на какой-то ветхой коробке, облокотясь на свой дерматиновый портфель. Все так же смотрел он с некоторым удивлением в пространство. Словно спрашивал себя и окружающий мир: что из этой жизни может выйти.

Оказалось, Василий – странник. К кассам его привел попутный интерес. Получать же ему было нечего. Хирург вытащил наугад из кармана денежную бумажку и подарил страннику, так как считал, что деньги не могут быть препятствием в части проявления добра. И прочие сезонники по примеру бригадира натолкали в портфель Василию кто сколько – пусть человек живет, путешествует и ищет ответы на тайные вопросы природы.

С первого же дня из-за своего повышенного интереса к философии, а точнее, к теософии Василий немедленно приобрел кличку Гегель, и теперь люди, подарившие ему материальные средства, любопытствовали:

– Как же ты, Гегель, из тайги выскребся? Да еще в ночь тогда канул.

– Тайга – обитель, – откровенно мудрил Василий. – А в обители и во мраке свет. Там живет Бог.

– Хм… О-би-тель, – напевно повторял вопрошатель, будто слышал это слово впервые.

– А вроде позвал кто. Голос был.

– Хм… Голос, – усмехался сезонник и скреб коричневым кургузым пальцем под фуражкой. – То у тебя, видать, глютики были, а не голос. Ошивался четыре месяца где?

– Сначала песцов харчевал одному буржую. Потом в Москву летал.

– В Москву-у? На кой она тебе, Гегель, Москва?

– Спросить.

– Чего спросить?

– Когда правда будет.

– Ну и спросил?

Тут Василий сиял.

– А то… Спросил. А как же.

– Ну?

– Сказали – скоро.

– Кто сказал?

– Один военный в Кремле, – не выдал Василий.

– А тебе-то правда зачем?

Василий хмурился.

– Без правды род гибнет.

– Чего? Какой такой род?

– Какой, какой, – недовольно бурчал Василий. – Российский.

– Российский, – задумчиво произносил работник тайги. – Это что тебе, сыр?

– Сам ты сыр, – обижался Василий. – А насчет правды я еще в ООН написал. Пересу де Куэльеру. Лично.

– Да, Гегель, – уважали Василия рабочие. – Видать, ты натуральный Гегель. Прописан-то где?

– Да где жа. На Колыме.

– И жена есть?

– Есть. Куда ей деться.

– Как же она тебя терпит? Ведь ты, Гегель, цыган.

– Она кроткая, – улыбался Василий. – Божественная женщина.

Сезонники полюбили Василия за то, что он дурачок, и пригласили отпраздновать с ними победу над сеном.

Праздновать решили в проверенном, непрохожем месте, в одинокой избе на берегу океана у Богдана-полицая. В свое время Богдана не расстреляли только за то, что он не зверствовал и даже умудрялся передавать кое-какие нужные сведения для подпольщиков. Однако в некоторых операциях не выдержал, поучаствовал поперек партизан. Потому отправился на вечное поселение в колымскую, ледяную глушь. Тут Богдан погоревал о проклятой войне и о своем, таком постыдном в ней участии. Но обжился. Зимой охотничал, летом подавался в рыбсовхоз. Была у него тут и жена, адыгейка, баба таежная, умелая, работящая. Ан вот взяла и ни с того ни с сего без всякого предупреждения померла. Так стал Богдан на старости лет бобылем. К нему-то по давней дружбе и направлял Хирург свой праздничный отряд.

В пути выявилось, что пришлый Василий хромой на обе ноги. За свое всеядное влечение к правде и религии он, по его словам, в молодости отбывал кое-какой срок, нарвавшись на истинных марксистов. В лагере на философа обрушилось дерево, но благодаря счастливой звезде Василия уклонилось чуть в сторону и пало только ему на ноги.

Хирург сразу определил дефект человека и взял с его плеч тяжелый рюкзак с провиантом и вином, позволив Василию нести менее громоздкие вещи, плюс портфель с резиновым зайцем. Заяц, как обнаружилось, тоже являлся предметом идеализма, можно сказать, мистики, олицетворяя покорность и кротость. Но мистику Хирург почитал с давних пор за тайную энергию добра. Так как сам, не имея инструментов, лечил лагерных больных одним желанием сердца, что целебным теплом стекало на страждущих с его изуродованных рук. Такова была практика его лагерной деятельности.

Надо сказать, что в ленинградской предвариловке Хирургу чуть было не вышибли мозги, отчего потом многое забылось. Но он, идя окольным путем по новой дороге, добрел до того, что есть на свете некая тайная музыка, которая сверху заряжает через позвоночную антенну одного человека, от того поет другому, от него третьему и дальше. И каждый пользуется этим неслышным хором как скрытым языком. Есть и тот, последний, кто тихо посылает мелодию обратно вверх, чтобы налить ее новой силой. Вот тогда, понимал Хирург, все происходит заново. И всякий человек, и все люди, согретые тайной музыкой, сплетены с ней, как цветы в венке. Жаль только, не все слышат ее, способную покоить и врачевать…

Вот этой ниспосланной рапсодией и действовал Хирург, что боевым скальпелем.

Из совхоза трое косарей и примкнувший Василий ехали на автобусе, который, как там было и положено, опоздал минут на сорок. За это время сезонники успели хорошо пообедать, утешив наконец нервы и заполнив вакуум в желудке. В автобусе у них образовался один общий, братский ум и коллективная память, которой все трое и примкнувший Василий стали шумно пользоваться как орудием дружбы и симпатии. Остальной народ в машине был добровольный, старательский. Закатившийся в большинстве своем из теплой Украины и потому – горячий, громкий и беседолюбивый. Все они были кто с мешком, кто с ящиком, где хранились разные слесарные инструменты – то ли запчасти, то ли просто молотки-кувалды.

За окном начиналась метель. Белой пылью играла по обочинам поземка. Тяжелые сопки, обросшие редеющей к вершинам древесной шерстью, сидели, съежившись, в снегу. А в автобусе было жарко, накурено и весело. Пахло бензином, овчиной, железом.

– Павло!

– Шо?

– А ну, отгадай загадку, – хитро приглашал своего товарища один щирый магаданец.

 

– Давай, – согласился тот.

– От-таке маленьке, пухнасте, хвост, четыре ноги, два уха и гавкае… Шо оно такое? Га?

– Тю… – удивленно выразился испытуемый, – Та собака ж.

– Та ты, наверно, знав, паразит, – изумился затейник.

Этот человек, добротный, мордатый, в меховом полушубке, громко смеялся от своей шутки густым, раскатистым смехом, сдвинув для прохлады волчью шапку на затылок. И остальные его друзья солидарно радовались тому, что можно скрыть за чушью глубинную боль жизни.

Хирург поставил этому явлению диагноз всепоощряемой глупости, явлению, приобретенному в результате государственного уродства.

Нет, он не винил людей за поверхностный ум. Не было никакой тайны в том, что не от хорошей жизни сорвались они с родных вишневых, тополиных мест Украины и бросились в замороженную Колыму. Они хотели жить сегодня, а не в призрачном завтра. Жить, работать, растить детей и не знать ни в чем ущерба. Они и работали, любя свою землю, с утра до ночи, а получали гроши, на которые и купить-то было нечего. Так и перебивались, томясь и мучаясь от тоски окружающего. Одни начинали любить вино. Другие, уже не поднимая головы, тянули по унылому кругу свою лямку. Третьи, плюнув и перекрестясь на все четыре стороны, подались на Север. Эти работяги не ведали толком ни собственной истории, ни любопытных наук, чего и добивался социализм. Только хваткий ум, выгода, да еще доля рисковой удачи держали их в далекой колымской земле. Многие привыкали, прожив на Севере с десяток лет, и уже не могли вернуться в родные края.

Все это Хирург знал и сочувствовал неизвестным старателям теплым сердцем: «Бедолаги, прости, Господи. А что сделаешь. Жизнь такая. Дурнем легче. Дергай ручки бульдозера или крути баранку, а остальное – катись оно к такой-то матери».

Правда, в своем деле приисковые рабочие были мастера высокого класса. Профи. И работали, как черти. В любую погоду. А что не велось разговоров о душе, всеобщем благе – так кто в этом виноват?

В этот сенокосный сезон Хирург набрал в бригаду таких же бичей, каким был и сам. Внешне все они здорово походили на бродячих псов. И запах имели соответствующий.

Один из собригадников в прошлом значился боцманом рыболовного судна, потому и кличку получил соразмерную – Боцман. Его списали на берег за кулачную расправу, которую тот учинил над замполитом корабля, застав политического командира в своей постели с собственной женой. Тогда судно стояло на ремонте. Боцман заступил на вахту, но сердце ныло, что-то чувствовало проклятое сердце. Да и слухи шелестели по кораблю. Он попросил товарища подменить его на пару часов.

В тот вечер замполит успел удрать от остолбеневшего корабела в окно – благо, был первый этаж. Жена, зная недюжинную силу мужа, в страхе выскочила следом. Боцман же – здоровенный детина с кулаками, похожими на амбарные замки, – всю ночь просидел сиднем, тупо повторяя одну лишь фразу: «За что?» Он любил жену, хотел от нее детей, а вышло вон как.

На следующий день замполит сам вызвал боцмана к себе в каюту, чтобы, видимо, уладить как-нибудь конфликт по-хорошему. Боцман был человеком добрым, и он было уже принял извинения командира, простил его: бес попутал парня. Но замполит, обрадовавшись, что дело так легко замялось, перестарался, посоветовав боцману в окончание разговора выгнать жену к чертовой матери, раз она такая шлюха. Вот этого боцман стерпеть уже не мог. Он выволок замполита на палубу и тут, на глазах у многих моряков, одним ударом совершил корабельному политработнику серьезное увечье головы. Боцмана списали, судили, и он вычеркнул из жизни пять муторных, тяжелых лет. На флот он больше не вернулся. Жена канула в пространство, наскоро продав причитающуюся ей половину дома, который боцман купил, когда они поженились. Продала каким-то свинарям. Те тут же развели на всем подворье чавкающее мясо, захватив под жилище для свиней боцманский сарай.

Вернувшись из заключения, боцман махнул на них рукой – делайте, что хотите: дома почти не бывал.

Пока он сидел в тюрьме, у него умерли мать с отцом, жившие под Калугой, и Боцман стал подобен ветру: один на весь белый свет, лети на все четыре стороны. Но из всех четырех сторон, куда можно было кинуть взгляд, Боцману милее была та, что располагалась в направлении океана. Там, между пучиной и небом, обжилось его сердце, а в перекатах волн и видениях дальних берегов пребывала душа.

Сейчас Боцман потерял из слуха веселых старателей. Он просто не мог их слушать: между озябших сопок вдруг показалась бухта с живой серою водой Охотского моря, а дальше, за горизонтом, Боцман знал это памятью, проживал огромный влажный организм могучего Океана, который испытывал моряков и кормил людей. Уж кому-кому, а Боцману была известна сила и строгий характер Океана, и за то старый моряк уважал и любил неоглядную гладь беспредельного моря, которое считал своей второй родиной. Ни одного дня оно не бывало одинаковым, и каждые сутки дышало по-разному, создавая очередную тайну природы. И эта постоянная новизна всегда поражала Боцмана, заставляя верить, что Океан – огромное живое существо с тяжелым и грозным нутром.

Иногда Боцману снилось, будто и он родился в океане, только в другом, но столь же мощном Океане под Калугой. Там он питался душистым ветром лугов, леса, пением птиц, криком петухов и сочувствием всему живому. Но зачем он покинул ту первую родину, одному Богу было известно.

– Эх, ма… – вздохнул Боцман вслух. – Какие ветры в тебя дуют, мать ты моя, Россия? – посочувствовал он всей окружающей земле.

– Какие надо, такие и дуют, – бесшабашно откликнулся нечаянный старатель. – Что у тебя, дядя, мыло во рту? Сидишь, как птица. Россию вспомнил. Россию вынесет. Не боись. Мне вон на той неделе жена письмо спустила. У них в детском саде, где она работает и сынок при ней, наводнение произошло. Представляешь ты, у них там, паразитов, ночью труба лопнула. Всех и залило к чертям в один час. Дети мокрые, а считай, зима на носу. Ну, слов нет. Поубивал бы к хренам тех слесарей. Представляешь ты, ну как с ними бороться? Зла не хватает. Женка пишет, Андрюха, сынок, воспаление грудей схватил. Ты представляешь, мать их…

– Они же, холеры, ремонт по десять лет не совершают, болт им в спину. Вот оно и… А как же, – посочувствовал еще один золотоискатель. – Не только труба, потолок рухнет.

– Ото точно, – подтвердил мордатый. – Сидят в конторах, как умные Маши. Бумажки пишут, разговоры делают, а люди страждают. Ух, и ненавижу эту шваль. Покрутишься с ними – поневоле на Север утечешь.

– А ты где проживаешь? – поинтересовался у пострадавшего Василий.

– Какая разница, – почему-то обозлился на Василия золотодобытчик. – Везде одно и то же, – политически обобщил он. – Кругом одна труха. А ты – Россия…

– Дура ты подкильная, – беззлобно осерчал Боцман. – Вот это тебе и есть натуральная Россия, когда всем на все стало наплевать. На людей, на лес, на море, на все. За что боролись, на то и… Между прочим, на материке дома на тротуары валятся, террористы по стране гуляют, как дома. А ты тут в песке золотом роешься, все рубли хочешь сгрести.

– А ты-то что же не двигаешь в свою Россию? – совсем перестал веселиться старатель.

– Во-первых, не в свою, а в нашу, – резонно заметил Боцман. – А во-вторых, мне нельзя отсюдова сдвигаться. Я тут скоро помирать начну.

– Чего тебе помирать? – вдруг включился Василий. – Вон ты мощный какой. Служить надо, – как-то официально менторски определил он.

Боцман недоуменно посмотрел на него и почему-то вспомнил: осень, лиловый прыщ на щеке молоденького караульного, зеленый тюремный забор и – свобода…

Выйдя на волю, Боцман организовал своей жизни такой порядок. С утра обычно работал либо в порту, либо на овощебазе, либо в каком другом месте, где государство как раз сильно нуждалось в таких оглушенных жизнью шаромыгах, платя им за тяжелый, в грязи и вони, труд гроши. Там Боцман, благодаря медвежьей силе, катал огромные бочки, таскал мешки, швырял ящики, сгребал зловонный мусор отходов, чтобы заработать на нехитрый ужин. Вечерами, после работы, он часто отправлялся на пустынный берег и начинал, глядя в океанский простор, долгую, единственно желанную трапезу забвения и грезы.

Имея в кармане волчий билет, Боцман посетил однажды отдел кадров пароходства. Его встретил какой-то новый, незнакомый человек с гранитным, неподвижным лицом. Изучив документы Боцмана, начкадров поднял на него холодные, враждебные глаза.

– Ну и кем бы ты хотел? – спросил он, сверля старого моряка металлическим взглядом со своего гранитного лица.

1Лепило – врач на тюремном жаргоне.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru