bannerbannerbanner
Письма к Вере

Владимир Набоков
Письма к Вере

43. 14 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

14/vi–26

Любовь,

только что вернулся из кинематографа и нашел твое грустненькое письмецо. Любовь, переезжай в другое место в среду, – попробуй Титизей, где есть чудное озеро и где горы, по-моему, не давят, или попробуй то место, что советовал доктор, – во всяком случае поищи, ведь все дело в том, что тебе неприятно жить в воронке, в долине, а ведь другие места – на склоне, на вершине, на плоскогорье – можно найти. Не надо так падать духом, моя любовь. Я понимаю, что от дурной погоды – тоска, но дурная погода сейчас повсюду, – я тоже сетую на дождь. Неужели ты не можешь найти себе уголок в Шварцвальде (тут я капнул молоком[102]), – собери несколько адресов санаторий – и поезжай. Пойми, моя любовь, мы никто не хотим тебя видеть, пока ты не будешь совершенно здоровенькой и отдохнувшей. Я прошу тебя, моя любовь, ради меня плюнуть на всякую тоску и перебраться в другое место, во второе, в третье – только наконец найти приют. Подумай о том, что я должен испытывать, зная, что тебе нехорошо, – и постарайся устроиться лучше. Любовь моя, маленькая моя, милое мое счастье…

К часу пошел читать о Деве с Мадам К.<аплан> и по дороге туда встретил моржа и маленького святого Нуки. Я нагнулся, чтобы тронуть его, а он пробежал мимо, не обратив абсолютно никакого вниманья. Обедал (рагу, салат, черешни), потом поехал к Заку. Гулял с ним по дебрям Груневальда: погодка сегодня ведряная, и было чудесно. Затем заехал на Регенсбург, где обсуждалось твое письмо и где мне дали очень вкусный ужин (овощи в сметане, земляника). Зашел Веревкин – у него сильные головокруженья, и он очень напуган. К девяти я пошел в кинематограф с Сергеем К.<апланом> и видел новое изданье фильмы «К силе и красоте», мало отличающееся от первого. Теперь пью молоко, ем мне оставленные мясики, смотрю на твое письмецо. Моя душенька, не надо плакать… Вот увидишь, – я уверен, что, если найдешь место, где не чувствуются горы, – все пойдет хорошо. Вот еще насчет вещей: я держу марки, которые наклеиваю на письма в Todtmoos, в том складном алюминиевом стаканчике, из которого я пил у ручья по дороге в Todtmoos… Нежное совпаденье. Любовь моя, что мне сделать, чтобы тебе было хорошо?

В.

44. 15 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

15/vi–26

Воробышко,

нынче лил дождь, не переставая ни на одно мгновенье, – ужас, – и сейчас льет. Я хотел поехать к Заку на мотоцикле, но шофер отказался ехать – слишком скользко от дождя. Целый ряд мотоциклов, а шоферов не видать. Мне указал прохожий на кабак. Там они все сидели и пили кофе с молоком, в больших чашках. Пришлось покатить трамвайчиком – и когда я пришел к Заку, перёд макинтоша был сырого, шоколадного цвета. Гимнастику делали, читали. Вернулся домой и нашел письмо от мамы, пересылающей мне письмо от Bobby de Calry (очень милое, собирается, кажется, нас пригласить к себе) и письмо – к ней – от Сергея. Не могу удержаться, чтобы не переписать его: «…я не сразу ответил на твое письмо. Не мог писать, потому что в душе была страшная буря. Я хочу сегодня объяснить тебе, в чем дело. Нужно, чтоб ты поняла всю важность того решенья, к которому я пришел, к которому я не мог не прийти. Ты знаешь, что вся моя жизнь за последние десять лет была ужасной жизнью, жизнью не только грешной, но и преступной к самому себе. Я никогда не прибегал к той силе, которая помогает и направляет на иные пути. Ты знаешь, что мы не были воспитаны в православном духе. Для меня православие никогда не было и не могло быть помощью. Но, как всегда бывает в жизни, наступила минута, когда я почувствовал толчок извне. Я оказался перед мертвым и страшным тупиком. С другой стороны, человек, с которым я связал свою жизнь и которого я люблю больше всего в мире, – вернулся к церкви, т. е. получил такой же толчок извне. Это были страшные дни. Я перехожу в католичество с полным сознаньем неминуемости этого шага и с совершенной верой в его необходимость. Да, влиянье на меня, конечно, было, но влиянье не минутное, не преходящее. Скорее, помощь. Влияние бессознательное, исходящее от Бога. Католическая церковь строже, требовательнее православной. Мне нужна сила, руководящая и сдерживающая меня. Вера пришла, Бог подошел ко мне вплотную. На этой неделе состоится церемония, и я прошу думать и молиться обо мне. Я знаю, что это не наносное, а верное, истинное, настоящее. Я буду причащаться каждый день, чтобы убить в себе грех, чтобы Бог дал мне силы, бодрость и волю. Я буду жить один. Мы не расстаемся в полном смысле этого слова. С ним я все так же вместе, как был. Но жизнь наша в одной комнате несовместима с вхождением в какую бы то ни было церковь. Мне нелегко, мне очень трудно: нельзя одним ударом отрезать громадную часть моего “я”. Эта часть должна перемениться, дать место чему-то новому и не грешному. Если бы можно было в православной церкви причащаться чаще четырех раз в год – я не уходил бы от нее. Пойми, как все это важно, и не укоряй меня: мне самому трудно, но жду небесной благодати».

Обедал (телячья котлета, компот из черешен), затем поплыл (в шоколадном макинтоше) к Каплану на урок. Придя домой, сел писать письма – к Bobby, к маме (посылаю ей двадцать пять марок), к Панченко (тоже 25) и к Лене. А затем… Кош, какой рассказик! Я облизывался, когда приступил. Называется так: «Нечет» (сказка), – и это о том, как чорт (в образе большой пожилой дамы) предложил маленькому служащему устроить ему гарем. Ты скажешь, ветреная Геба, что тема странная, ты, может быть даже, поморщишься, мой воробышко. Но увидишь. Je ne dis que cela…

Ужинысч был обычайный. Сейчас половина десятого, и я в стареньких сереньких штанах.

Воробышко, как твое настроение? Надеюсь, что уже не в Тотмосе получишь это письмо. Боюсь, что если ты откроешь на второй странице, то подумаешь, что я сошел с ума. Правда, я на всякий случай понаставил кавычек[103]. Я думаю, это, в общем, хорошо для Сергея. Правда, католичество – вера женственная, стрельчатая, – сладость расписных окон, страждущая нежность молодых Севастианов… Я лично предпочитаю самого завалящего, лысенького попика – этакому шелестящему аббату с лжевдохновенным, восковым ликом. И когда я подумал о том, какая у меня чудесная, счастливая, «своя» религия… Ну все равно. Вероятно, у Сергея это увлеченье, но увлеченье глубокое, хорошее, которое очень поможет ему. Ты ж, мой воробышко, не слишком сердись на дождь. Понимаешь, ему нужно идти, он не может удержаться, – это не его вина; ведь падать вверх он не умеет. Счастье мое, я из<-за> него почти две недели не играл в теннис (я не сравниваю, конечно). А просто – люблю тебя.

В.

45. 16 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

16/vi

Милое мое,

видел во сне, что с кем-то иду по Дворцовой набережной, вода в Неве свинцовая, густо переливается, – и мачты, мачты без конца, большие судна и маленькие, разноцветные полоски на черных трубах, – и я говорю моему спутнику: «Какой большой флот у большевиков!» И он отвечает: «Да, вот мосты пришлось убрать». Потом мы обогнули Зимний дворец, и почему-то он был совсем фиолетовый – и я подумал, что вот нужно отметить для рассказа. Вышли на Дворцовую площадь, – она была вся сжата домами, играли какие-то фантастические огни. И весь мой сон был озарен каким-то грозным светом, какой бывает на батальных картинах.

Около двенадцати вышел (в новеньких штанах, благо солнце), переменил книги в Librairie, заплатил там восемь с полтиной и направился в сквер на Виттенбергплац. Там на скамейке, между старичком и нянькой, читал с полчасика, наслаждаясь прерывистым, но жарким солнцем. К часу пошел объяснять Madame К.<аплан>, что Joan – женщина, историческое лицо, и, объяснив (до субботы), вернулся домой, пообедал (битки, земляника со сливками). Затем сел писать «Нечет»; около шести зашел на Регенсбургер.<штрассе>, но видел только Софу, вернулся, отдал (и записал) белье горничной – и сел опять за рассказик. Уже написано семь страниц (больших), а будет, я думаю, около двадцати.

Меж тем пошел дождь – и он, кажется, помешает мне пойти погулять до сна. А к ужину, кроме мясиков, было три сладеньких пирожка – макаронистые, сверху поджаренные и посыпанные сахаром (и преневкусные). Насчет молока: это другое молоко, подороже, в герметически закрытых бутылях, замечательное, – не киснет. Вот, милое мое, каков был шестнадцатый денек моей соломенности. От тебя ни слуху ни духу. Отчего ты так редко пишешь, милое мое? Я ужасно жалею, что не устроил тебе такой блокнотисч, как ты мне устроила, – с числами. Сейчас без пяти девять. Во дворе резвятся две толстеньких кофейных таксы – сверху, кажется, – просто катятся две колбасы без лапок. Милое мое, не знаю, где ты сейчас (где ты будешь читать это письмо). Я тебя люблю. Мое милое, я тебя люблю. Слышишь?

 
В.

46. 17 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

17/6–26

Комарик,

получил утром твое письмецо. Что же это в самом деле? Комарик, приободрись…

Как только встал, сразу сел писать (нет, пошел опустить письмо к тебе и переменить французскую книжку) и к семи часам кончил рассказ. К обеду была унылая рыба и черешни (о супах я давно перестал писать: не различаю их). Вообще говоря, дают много, постоянно спрашивают, сыт ли я. Я совершенно сыт. На днях пожаловался, что, мол, какао слабое, – с тех пор дают мне прекрасное, темное и сладкое. А рассказик вышел недурной (ах да, что же я сегодня такой забывчивый… Утром почтальон принес мне двенадцать марок – за твои урокишки, – и из них десять я заплатил папироснику, пришедшему пять минут спустя. Очень удачно), довольно длинный – около двадцати страниц, как я и думал. Завтра буду его переписывать. В семь зашел на Регенсбург.<ерштрассе>, всех видел, ужинал там (большевики идут на уступки. Full-size у них нет, но есть другие размеры. Дают от 20 до 25 %. Краем уха слышал. Все здоровы. Л.<юся> достал билеты для Е. И. Ее, вероятно, проводят в Штеттин Е.<всей> Л.<азаревич> и Анюта. Анюта была в голубом платье, порвавшемся между лопаткой и подмышкой. Я тайком бросил трупик папиросы под диван, – кажется, никто не заметил). К девяти пошел к Татариновым, – народу там не было, очень мило побеседовали. На днях у них был Айхенвальд, и они его уверили, что старушка София С. ездит на велосипеде. В субботу у них будет вечер… афоризмов. Нужно придумать афоризмы на тему «Страданье и наслажденье». Не пищи, комарик. А вернулся я домой около половины двенадцатого и вот пишу тебе. Погодка сегодня была сносная (только один ливень – между пятью и шестью). Нежный мой комарик, я тебя люблю. Я тебя люблю, комарик мой превосходный. Может быть, устроишься под Heidelberg’ом, – там, говорят, чудесно, а? Вообще, мне не терпится, чтобы ты устроилась поскорее. Милое мое существо… Я не знаю «наслажденье» и «страданье», я только знаю «счастье» и «счастье», т. е. = «мысль о тебе» и «ты сама». Тут очень волнуются о каких-то князьях и каких-то миллионах. Не знаю точно, в чем дело. Я тебя люблю. Ложусь спать, Комарик. Мне так хочется, чтобы тебе было хорошо. Покойной ночи, моя душа, моя нежность, счастье мое.

В.

47. 18 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

18/vi–26

Муренька,

ты мне пишешь безобразно редко. Утром под неизменным дождем (который начинает меня выводить из себя) я потек к Заку, по дороге сочинял стихи, которые вчера перед сном начал и сегодня только что окончил. Посылаю. С Заком делал гимнастику и писал диктовку. Вернулся домой (продолжая сочинять), обедал – причем дали очень твердое мясо, – хозяйка потом прибегала, извинялась (и за то послала прекрасный ужин – большая яичница и ветчина). После обеда пошел давать урок Каплану – переводил с ним Rousseau, – потом вернулся, сочинял до шести и отправился на Реген<с>бург<ер>штр.<ассе> Там была одна Софа. Я сел за стол и записал несколько строф. Через несколько минут пришла Е. И. Мы очень тепло с ней простились – и я поплелся домой, наполовину ошеломленный потугами моей музы. Ужинал, – и тут потуги разрешились, и я полностью написал стихотворенье. Думаю послать его в «Звено». Мой милый, видишь, какой у меня был нынче маленький день. Я небритый, и когда повожу ладонью по щетине на щеке, то такой звук, как будто тормозит автомобиль. Забыл тебе написать, что когда вчера был на Регенсб.<ургерштрассе>, то попросил ножницы и пилочку и тщательно обрезал себе ногти, которые здорово запустил. Предполагаю завтра проделать ту же операцию и относительно ног (но у себя дома). В среду хозяйка уезжает на месяц в Териоки вместе с сыном и дочерью. Муренька, как ты поживаешь? Узнаешь ли меня, когда увидишь? Маленький Шоу очень вырос, и скоро придется ему покупать игрушки. Тюфка хотела себе сделать бубикопф, но по недоразуменью ей гладенько обрили головку (совсем стала похожа на пешку). Остальные маленькие все здоровы.

Милое мое, дорогое, нашла ли ты пристанище? Когда же ты мне напишешь, что тебе хорошо, уютно, легко? Ты ж обо мне, радость моя муренька, не беспокойся: я отлично живу, сытно питаюсь, много читаю и пишу. Очень мне интересно, понравится ли тебе мой стихотворенысч.

Сейчас десять минут десятого, скоро лягу. Дождь перестал, но – судя по луже во дворе – и завтра нельзя будет играть в теннис. Это чрезвычайно скучно. Муренька моя, я сегодня опять решил тебя поцеловать. На бирже за последнее время удивительная тишина. Нет ли в Шварцвальде спроса на какие-нибудь тарелочки? Напиши, муренька. Я не думал, что ты будешь так редко мне писать. Покойной ночи, мур.

В.
 
Пустяк – названье мачты, план – и следом[104]
за чайкою взмывает жизнь моя,
и человек на палубе, под пледом,
вдыхающий сиянье, – это я.
 
 
Я вижу на открытке глянцевитой
развратную залива синеву,
и белозубый городок со свитой
несметных пальм, и дом, где я живу.
 
 
И в тот же миг я с криком покажу вам
себя, себя – но в городе другом:
как попугай пощелкивает клювом,
так тереблю с открытками альбом.
 
 
Вот это – я и призрак чемодана,
вот это – я, по улице сырой
идущий в вас, как будто бы с экрана,
и расплывающийся слепотой.
 
 
Ах, чувствую в ногах отяжелевших,
как без меня уходят поезда,
и сколько стран, еще меня не гревших,
где мне не жить, не греться никогда!
 
 
И в кресле путешественник из рая
описывает, руки заломив,
дымок из трубки с присвистом вбирая,
свою любовь, тропический залив.
 
В. Сирин
18–vi–26

48. 19 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

19/vi–26

Козлик,

утром начал переписывать «Нечет», затем давал урок С.<ергею> К.<аплану> Вернувшись, обедал (телячья котлета, компот) и продолжал переписывать. Кончил около семи и затем – для тартаровского вечера – сделал список всего того, что вызывает во мне страданье, – начиная от прикосновенья к атлáсу и кончая невозможностью присвоить, проглотить все прекрасное в мире. Вышло около двух страниц мелким почерком – и, Козлик мой, прости! – я куда-то этот лист запропастил, а то бы послал тебе. Ужинал при участии мясиков и двух сосисок и к девяти с рассказом, стихотвореньем и списком страданий поплыл к Mlle Иоффе. Там были: Татариновы, Фальковская, Данечка, Русина, Кадиш с женой, Троцкий с женой, Гриф, отвратительный Звездич, Айхенвальд. Я им прочел рассказ. Совершенно оглушительный успех. Недолго думая, прочел стихотворенье. Заставили прочесть три раза. Обсуждали около часу. Звездич и Айхенвальд чуть не подрались. Затем Татаринова собрала все написанные афоризмы о «страданьи и наслажденьи» (а написали Айхенвальд, Татаринова, Иоффе, Фальковская, Гриф) и прочла их. Было одно недурное: «Один в наслаждении – не воин». Наконец, прочла мой списочек – и опять взрыв непонятного восторга. Вообще, весь вечер обратился в чествование пишущего эти строки – и он, чтобы, так сказать, поставить достойную точку, венец над вечером, выйдя на улицу (Пассаурштрассе), когда все между собой прощались, тут же на панели перекувырнулся через голову.

Когда же я вернулся восвояси, то попал, как кур во щи, на grand gala в хозяйской столовой. Совершенно пьяное общество, состоящее из каких-то немецких артистов (друзей сына), служащих американского консульства (друзей дочери) и какого-то Профессора Полетика (должны были быть также Коростовцы, но не пришли). Я выпил водки, бокал крюшона, съел бутерброд, протанцевал один тур фокстрота с хозяйской дочкой (очень непривлекательной дамой) и незаметно стушевался. Сейчас около двух, и вот, Козлик, пишу тебе. Козлик мой, мне так больно, что не ты первая слышала мой рассказ и что вообще этот вечер был без тебя… Рассказик я в понедельник передам в «Руль», там перепишут его на машинке, и я сразу пошлю тебе манускриптик. «Говорят, что страданье – хорошая школа. Да, это так. Но счастие – лучший университет». Хорошо? Это написал Пушкин. А вот эмигрантски-политический афоризм: «Нули поняли, что для того, чтобы стать чем-нибудь, они должны становиться по правую сторону». А знаешь, как в немецком переводе чеховского рассказа передано «я иду по ковру, ты идешь, пока врешь»? «Teppich, tepst du». Козлик мой, счастье мое, – где ты? Я тебя так сейчас люблю, мое милое… Ложусь спать, немножко устал. Аккуратненько все кладу в шкап, ничего по комнате не валяется. Бесконечно люблю тебя.

В.

49. 20 июня 1926 г.
Берлин – Тодтмос

20/vi–26

Жизнь моя,

весь день шел дождь. Утром написал к маме письмо и отправил в «Звено» стихотворенье. Благодарил за помещенье перевода и добавил: «Брат мне пишет из Парижа, что автор рецензии о моей “Машеньке” думает, что я “обиделся”. Будьте любезны передать ему, что это не так. Меня только удивили фактические неточности в рецензии, дающие неправильное представленье о самой фабуле и стиле книги». Коротко и ядовито. Кстати: мне вчера Айхенвальд говорил, что Элкин (поехавший в Париж) ему написал, что Мочульский «раскаивается». Вся эта история довольно глуповатая. Обедал (хорошее мясо, виктория с битыми сливками), после обеда почитал, затем на два часа соснул. Посмотрел в окно и пожалел, что не добавил в письме к «Звену»: «Пенять на критика – то же, что пенять на дождь». Позевал, мысли валандались, ни писать, ни читать не хотелось. Принесли ужин (яйцо и мясики), съел, зажег лампу и вот тебе пишу, жизнь моя. Знаешь, ведь у меня нечего будет рассказать тебе, когда ты приедешь, – все уже до мелочей будет известно тебе по письмам! Зато у тебя накопится – уйма… Жизнь моя милая, я люблю тебя. Лапки твои таксичьи люблю и розовые черточки у глаз. Я получил еще одно посланье от католической церкви. Пускай полежит. Я ни аза в нем не понял. Сейчас без четверти девять, горничная устраивает мою постель. Кончу письмо и выйду – под легкой моросью – пройтись. Папиросок нужно купить – все вышли. Завтра придет человечек. Сегодня я весь день просидел дома, только сбегал перед обедом опустить письма. По утрам, если не хожу к Заку, делаю гимнастику – роскошно стою на голове! – и потом принимаю tub. (В ванную не хожу – ибо там линючий красный коврик, и все становилось ярко-малиновым – пятки, края купальной простыни, пятки носков.) Как моя жизнь поживает? Как потягивается утренний слепыш? Как оно – мое счастье, мое длинное, теплое счастье? Я сегодня в синем костюме – и, конечно, в рябчике, которого я полюбил больше всех jumper’ов и sweater’ов, которые когда-либо у меня были. Между моим соседом (молодым голландским художником) и моей сморщенной хозяйкой эгзистирует странная дружба… Но, повторяю, пансионом я очень доволен – и кормят совсем прилично. К колбасе я привык и иной раз ем ее без отвращенья. А ты, жизнь моя, смотри, тоже питайся хорошо… Мы очень любим вас. Очень обожаем. Простите, что так редко вам пишем. Новенькое перо сегодня вставил. Жизнь моя…

В.

50. 21 июня 1926 г.
Берлин – Санкт-Блазиен

21/vi–26

Скунксик <sic>,

утром около половины одиннадцатого поехал в «Руль», отдал Гессену мой рассказ (я еще не знаю, назову ли его просто «Сказка» или «Нечет». Он довольно велик – восемнадцать страниц; вообще, неизвестно, пойдет ли он. Если пойдет, то к среде его отпечатают на машинке и я его прокорректирую. Если же он не пойдет, то пошлю его в «Слово» с таким условием: 30 марок к 1-му числу. Ни копейки меньше и ни на день позже. Отлично?). Вернулся в свой район и, видя, что до урока с Mme Каплан остается целый час, сперва зашел к Берте Гавр.<иловне> (ей гораздо лучше, по словам Шуры), но никто не открыл мне, и от нечего делать я посидел в открытом кафе на углу Баварской площади и выпил бокал черного пива. Затем давал урок (Сегодня очень тепло, но перепадает дождь. Я в новеньких, сереньких). Обедал (отличная котлета и земляника) и, полежав на диванчике (радость моя, я в той же комнате, – ведь я тебе писал, кажется, что отказался переехать в другую?), отправился к четырем Sackwards. Играл с ним в мяч. На обратном пути (купил «Observer») зашел на Регенсбург.<ерштрассе> Всех видел, посидел полчаса, забрал белье чистое и вернулся домой ужинать (отличная яичница и мясики). Сегодня в «Руле» статья Коноплина о Таборицком и Шабельском-Борг. Странно читать. Им осталось восемь лет каторги. Нашел письмецо твое дорогое, скунсовое. Я счастлив, что тебе лучше. Оставайся, скунсик, в Святой Блазии. Бабочек нельзя так описывать. Что значит «желтая»? Есть миллион оттенков желтого. Та маленькая, в черных крапинках, должно быть, не просто желтая, а оранжевато-рыжая – вроде мази для желтых сапог. Если это так, то принадлежит она к роду Brenthis или Melithea (дневные бабочки с пестрым, часто перламутровым исподом). Другая же, ты пишешь, белая с желтым кантом? Не знаю. Опиши подробнее, – и вообще, еще отметь нескольких. Вчера я вышел пройтись вечером – и вместе с толпой глядел (на Ноллендорфплац) на удивительную световую рекламу – пробегавшую, как освещенный поезд, ленту слов: новости голосованья и просто новости, – целая световая газета. Изумительно красиво. А сейчас четверть десятого. Выходить сегодня больше не буду. Что мне писать тебе о регенбуржцах? Все здоровы, уютны, сидел сегодня в полутьме с Е.<всеем> Л.<азаревичем>, рассказывал ему о вечере у Иоффе, прочел ему стихи, – понравились. Говоря, он вставал, засунув руки в карманы штанов, чуть набок нагнув голову, – медленно шагал через комнату, поворачивался на каблуке, опять шел, чуть опуская голову. Я это все люблю, и мне очень с ним хорошо.

 

Ну, скунсик, покойной ночи. Никогда не угадаешь (я целую тебя), что именно целую.

В.
102Слово «Шварцвальде» частично расплылось.
103Набоков отметил кавычками начало каждой строки цитируемого письма.
104Стихотворение написано на отдельном листе.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56 
Рейтинг@Mail.ru