bannerbannerbanner
Дорога на Астапово

Владимир Березин
Дорога на Астапово

– А вот скажи, – начал он, – есть ли какая-нибудь геофизическая аномалия, ведущая от Москвы строго на юг?

Я нервно сглотнул, начал мычать и трясти головой. Ничего мне на ум не приходило. Поняв это, Архитектор мгновенно утратил ко мне интерес.

Тогда я сел на камушек и, набив трубку, принялся курить, озираясь вокруг.

Всё-таки место было непростое, и я вспоминал хоббитов, что шли через поля минувших битв, на которых не то росли особые цветы, не то и вовсе видели странное свечение.

Рассказывали мне, что здешняя усадьба принадлежала Сергею Герасимовичу Домашневу, другу братьев Орловых и военачальнику, что храбро дрался с турками.

Впрочем, потом он стал директором Петербургской Академии наук, в этой должности предшествовал княгине Екатерине Романовне Дашковой.

Говорили будто, что рабочие, ремонтировавшие Воскресенскую церковь, совсем недавно извлекли из фамильной усыпальницы довольно массивный скелет, но священник рассказывал, что этот остов уже перезахоронили. А деревянные детали гроба тут же рассыпались в руках свидетелей.

Остался от былого величия, кроме церкви, лишь парк с прудами.

Парк и пруды и впрямь были хороши, но уже наступали на них дачники. А отечественные дачники куда страшнее крымских татар, и отбиться от них попросту невозможно.

С этим я залез в машину, приложился к фляжке и заснул в своём углу.

Я дремал, и мне виделись давние случайные путешествия с друзьями.

Вот мы едем в Мураново. Мы едем туда, и раз за разом музей оказывается закрыт, и сокровища Боратынского и Тютчева остаются не исследованы. За забором блеют крохотные козы, дёргая кургузыми хвостиками. Пруд воспет Боратынским, но никто из нас не помнит этого стихотворения, а грязная гладь не манит купаться.

Близ музея мы нашли Святой источник, где рядом с фонтанирующей трубой стояла купальня – маленький бревенчатый домик, похожий на баню. Товарищи мои да и я сам решили смыть грехи и, накинув на дверь крючок, полезли в воду. Вода была мутно-белой и, казалось, размышляла: сейчас ей подёрнуться ледком или же подождать первых заморозков.

За неимением более подходящего места я процитировал свою любимую фразу, что написал, правда по-французски, Федор Иванович: «Всё, что ты мне говоришь в последнем письме о живительной силе, которую черпает душа в сознательном смирении, идущем от ума, конечно, весьма справедливо, но что до меня, то, признаюсь тебе, я не в силах смириться с твоим смирением, и, вполне восхищаясь прекрасной мыслью Жуковского, который как-то сказал: “Есть в жизни много прекрасного и кроме счастия”, я не перестаю желать для тебя счастия…»[11] При этом то был зачин поздравления дочери с именинами. Хороший, надо сказать, зачин для поздравления.

Но ещё лучше он подходил ко мне, искавшему утешения в путешествиях.

А везде вокруг Муранова и Радонежа росли огромные борщевики, похожие на бамбук, – вдвое выше человеческого роста, они подтверждали святость воды. Место было действительно необычное: по дороге то и дело фланировали парами карлики, будто встал на постой рядом цирк лилипутов. Цокая копытами, прошла одинокая лошадь. Лежал скелет автомобиля – сквозь него тоже пророс борщевик.

Ночь упала на русскую землю, и мы принялись прятаться от неё в придорожных ресторанах, где оттягивались после рабочего дня плечевые и дистанционные, где звучала армянская речь и угрюмо гавкали собаки, неестественно разбросав лапы по земле.

Все искали своего счастия или чего-нибудь прекрасного кроме него.

Ночь тогда длилась, мы ехали дальше, а в спину нам борщевики-борщевники трясли своими сложными зонтиками и гудели полыми трубками стеблей.

Это странствие было совершено много лет назад, но ничего в русской дороге не меняется: ухаб на прежнем месте, лужу обнаружишь там же, и всё так же будут торчать по обочинам борщевики, сбившиеся в стаи.

Я так увлекся этой мыслью о постоянстве пути, что совершенно не понял, как, каким образом вся наша компания оказалась в Богучарове.

Богучарово стояло уже на тульской земле, в пятнадцати километрах от её столицы.

Мои друзья переминались около странной колокольни.

– Клинкер, – сурово сказал Директор Музея. – Это клинкер[12].

Какой, к чёрту, клинкер, о чём это они? Спросонья я ничего не понимал. Оказалось, что они говорят о колокольне.

Я окончательно вернулся в реальность и вспомнил, что клинкер – это огнеупорный кирпич. Проверить я это не мог, а мог лишь поверить. Клинкер так клинкер.

Но кроме этого клинкера они стали упоминать и иную фамилию.

Это был Хомяков. Знаменитый славянофил Алексей Степанович Хомяков родился на Ордынке и был певцом слова «соборность». Запад он, ясное дело, не любил. Николай Лосский писал, что «в католицизме Хомяков находит единство без свободы, а в протестантстве – свободу без единства»[13]. Оттого Алексей Степанович носил большую бороду и ходил в старинном русском платье. А вот умер во время эпидемии холеры, когда помогал лечить крестьян.

Старинное русское платье и соборность – да, но именно с подачи Хомяковых итальянская кампанила стояла посреди русской земли.

Было понятно, что смотреть её надо как раз в такой день – не в жаркую погоду, сближающую её с Италией, а промозглой русской осенью или зимой.

Чувства примерно такие же, как если бы вы обнаружили на задворках разрушенной базы «Россельхозтехники», у бетонного раскрошенного забора, в окружении ржавых тракторов и комбайнов, настоящую египетскую пирамиду. Небольшую, но крепко сложенную. С коротким русским словом, написанным кем-то у основания.

Так и тут, на тульской земле, посреди жухлых листьев стояла итальянская башня.

Директор Музея заявил, что этот тип кампанилы распространён в славянских (по представлениям славянофилов) землях Адриатики. Заказчик поэтому и настоял на воспроизведении средиземноморского острия в своём имении – вслед своему отцу Хомяков-младший, строивший здесь, как бы напоминал о книгах отца. То есть намекал на то, что Венеция была основана венедами-славянами.

Звучало тут имя Суровецкого[14], который утверждал, что адриатические венеды позднеантичных источников и одноимённые славянские племена бассейна Вислы – одно и то же. В умах это вызвало известное смятение, не успокоившееся до сих пор. Появление кампанилы посреди России становится естественным, если не обязательным.

Хорошая, кстати, была гипотеза. Даже слишком красивая и слишком многое объясняющая. Кто-то мне говорил, что где-то в Хорватии стоит точно такая же.

Но тут я разделяю себя-сочинителя и себя-свидетеля. Если б я написал роман про славянофилов (О! Если б я написал роман про славянофилов! Там, разумеется, были бы построенные ими магические кампанилы и башни Шухова, что возводили бы потом в пику славянофилам интернационалисты), то всё было бы иначе.

Я расшвыривал ногами палую листву и при этом рассказывал Краеведу про Хомякова, как тот в какой-то из статей, посвящённых «Севастопольским рассказам» Толстого, говорил, что на окраине Севастополя одни люди героически погибают на бастионах, а на другой окраине сидят за столами другие люди и проигрывают в карты казённое имущество. И, что самое страшное, этих людей можно поменять местами без ущерба для картины.

Но в этот момент Директор Музея, а он, как оказалось, шёл вслед за мной, вдруг произнёс:

– Бесстыдник.

Не сказать чтобы я был особо высокого о себе мнения, но как-то даже обиделся.

Но Директор повторил:

– Ты всё путаешь. Это Лесков. Рассказ «Бесстыдник». Не Хомяков, а Лесков. Там у него интендантский генерал учит боевого офицера…

И Директор наизусть (клянусь, что он помнил это всё наизусть!) процитировал: «Честные люди! Но я это и не оспариваю. Очень честные, только нельзя же так утверждать, что будто одни ваши честны, а другие бесчестны. Пустяки! Я за них заступаюсь!.. Я за всех русских стою!.. Да-с! Поверьте, что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские, и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на всё сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось – везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать – так умирать, а красть – так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде – вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…»[15]

 

Мне утёрли нос. Но вот, кстати, думал я, продолжая дуться на самого себя и несправедливость, в этом рассказе Лесков как бы говорит нам: видите, каков генерал, сказал этакое и не краснеет. И читатель приглашается как бы разделить негодование. У придуманного же мной Хомякова была скорбная интонация «а ведь и правда, перемени их местами – ничего ровно не изменится».

Лесковский генерал говорил о том, что все представлены – к воровству ли, к геройству – начальством, а придуманный Хомяков скорбел, что всех тасует судьба, и от этого всё ещё более безнадежно.

Рассказ «Бесстыдник» всё же кое-кто подробно разбирал.

И был это Дмитрий Сергеевич Лихачёв. Я смутно помнил, что писал Лихачёв про Лескова, хотя несколько раз его перечитывал.

Оставил у меня этот текст очень странное ощущение. Понятно, что Лихачёв пишет в далёком олимпийском году, в котором нам когда-то обещали коммунизм, но ограничились спортивными соревнованиями. Дело, разумеется, не в цензуре, а в особом умонастроении тех лет, которое накладывало проживание в идеологической стране, – все эти кивки в сторону «николаевского режима», «доносов» и прочее.

Дело в эстетике.

Текст называется «“Ложная” эстетическая оценка у Н. С. Лескова». Лесков, говорит Лихачёв, специально интригует читателя тем, что персонажи, включая рассказчика, соглашаются с циничным взглядом героя-бесстыдника. Оттого «читателю кажется, что он, вопреки автору, даёт совершенно самостоятельную оценку случившемуся. Это своего рода сюжетная “ложная разгадка”, о которой писал Виктор Шкловский[16], с тем только различием, что сюжетная “ложная разгадка” у Виктора Шкловского затем исправляется самим автором, а ложную моральную оценку событиям исправляет читатель как бы самостоятельно»[17].

Сюжетное ядро рассказа – это сцена, когда в одном «приличном обществе» бывший защитник Севастополя обнаруживает интенданта, разбогатевшего на войне, и в присутствии этого неприятного человека рассказчик громко возмущается воровством. Тогда интендант Анемподист Петрович ему отвечает словами, что наизусть процитировал Директор: «А если… всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…» Все присутствующие, среди которых многие во время войны рисковали жизнью, «пришли в ужасный восторг от его откровенности и закричали: “Браво, браво…”» Рассказчик после этого говорит: «Ну, понятно, я после такого урока осёкся со своей прытью и… откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих речах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник-то – чего доброго, – пожалуй, был и прав»[18], тем всё и кончается.

Ну и дальше Лихачёв заключает: «Откровенно циничный взгляд признается правильным, хотя и с некоторым реверансом, признанием его правильным только “чего доброго”, но не безусловно…

Читателю надо самому разобраться в аргументации “бесстыдника”…

Разобраться в этом не так уж, в конце концов, трудно. Во-первых, “бесстыдник” допускает совершенно явную логическую ошибку – преувеличение тезиса своего оппонента. Порфирий Никитич отнюдь не утверждал, что все русские люди делятся на героев и воров. Речь шла только о севастопольском войске, и то, я думаю, интендантов там было вовсе не половина, а едва двадцатая-тридцатая часть. Во-вторых же, тезис об оскорблении всех русских Порфирием Никитичем в условиях сохранявшегося ещё николаевского режима был откровенной политической провокацией. Порфирию Никитичу подобного рода обвинение угрожало арестом… Если со стороны интенданта циническая речь его была политической провокацией, то в плане литературном отождествление авторской точки зрения с точкой зрения интенданта следует рассматривать как провокативную мораль. Эта авторская “провокация” должна заставить читателя задуматься и не только не признавать этого высказывания, но прийти к прямо противоположным выводам: отвергнуть и тезис интенданта, и всю систему, порождающую такое лёгкое и “мундирное” поведение»[19].

Лихачёвым в этом случае движет нравственное начало, то есть некая гуманистическая концепция, свойственная нашей классической литературе, в которой зло должно быть наказано, а правда всенепременно восторжествует. И писатель в ней – проповедник нравственного начала, однако при всей верности этого для литературы прошлого писатели классического толка нет-нет да и обнаруживали вещи страшноватые и с неприятной наблюдательностью находили в человеке негуманные черты.

Для начала нужно сказать, что история с ответом коррумпированного интенданта у Лескова имеет важное обрамление. Рассказчик, бывший морской офицер, участвует в разговоре о том, какое влияние имеет море на образование характера человека, вращающегося в его стихии. Разумеется, среди моряков море нашло себе довольно горячих апологетов, выходило, будто море едва ли не панацея от всех зол, современного обмеления чувств, мысли и характера.

Один бывший офицер замечает, что это очень хорошо. Значит, всё легко поправить: стоит только всех, кто на земле обмелел духом, посадить на корабли да вывесть на море.

Ему возражают: «Да мы так не говорили: здесь шла речь о том, что море воспитывает постоянным обращением в морской жизни, а не то что взял человека, всунул его в морской мундир, так он сейчас и переменится. Разумеется, это, что вы выдумали, – невозможно».

Тут-то старик рассказывает о своей стычке с интендантом.

Лихачёву, комментировавшему рассказ, было очень важно отстоять свою веру в человека, потому что если прав интендант, если хотя бы на минуту допустить, что он прав, то какой же он – академик Лихачёв. Как у Достоевского капитан не может поверить в самого себя, когда Бога нет. И куда девать все прекрасные надежды на советского интеллигента, что подхватит пенсне интеллигента русского как знамя и во время перестройки (лет через пять по той шкале) возродит русскую культуру.

Лихачёв не разбирает рассказ Лескова, а пытается им иллюстрировать свою надежду, при этом подгоняет Лескова под неё. Но рассказ пружинит, не поддаётся и остаётся в итоге сам по себе.

Меж тем не через пять лет, а, к примеру, через десять после лихачёвских заметок начались особые времена и перед обывателем, что честно выращивал свою брюкву, встал выбор в виде старых коммунистов, что кричали о море, гладе и распаде страны, и демократов, иные из которых даже играли на гитаре задушевные песни Визбора. Коммунисты были неприятны, точь-в-точь как толстый интендант из рассказа Лескова, а условные демократы – вполне ничего себе.

Но, сопротивляясь выбору (или ещё не зная, что выбора никакого нет), обыватель спрашивал демократов: «Вот коммунисты говорят, что вы всё сопрёте, чтобы не произносить какого матерного слова. Не сопрёте, нет?» И демократы отвечали ему: «Да ты что! Как ты мог подумать! Мы вовсе не такие, потому что умеем плакать под Визбора, а некоторые из нас даже выучили в спецшколе английский язык».

И тут же всё спёрли.

Казалось бы, что я рассказал эту историю, чтобы подтвердить мысли неприятного циника-интенданта.

Вовсе нет.

Начался наш разговор у кампанилы со славянофильства, и недаром слово «славянофил» вполне западное по строению, а слово «западник» – вполне русское на слух, прямо хоть меняй их местами.

Но всё ещё интереснее: рассказ «Бесстыдник» 1858 года подводит нас к совершенно достоевской мысли года 1879-го о том, что поле битвы проходит через сердце каждого человека. Битвы добра со злом и всё такое. И обстоятельства в этом играют очень важную роль: в каждом человеке есть и звериное, и божественное начало, и обстоятельства могут выпустить зверя из клетки, а могут и не выпустить.

Более того, человек в беседах entre chien et loup может призвать дух много страдавшего писателя Шаламова, которой тоже изрядно наговорил о перемене мест и человеке посреди обстоятельств.

Из этого можно сделать и главный вывод: русская литература прекрасна, а Лесков – гений, которого все прозевали.

А вокруг нас была осень, начинало темнеть, в отдалении стоял дом, который не зажигал окон.

Дом был стар, облуплен, но крепок – с одной стороны в нём было почтовое отделение, где из стен торчал классицизм, чуть замазанный масляной краской.

С оборотной стороны жили люди, спала блохастая собака. Через лес виднелась какая-то циклопическая постройка, похожая на раскормленную новорусскую дачу.

Славянофильство было занесено палой листвой.

Листва занесла и обломки памятников, лишённые могил, оттого не страшные, а что-то вроде столбиков на детской площадке.

Ясная Полянка
9–10 ноября
Заповедник

К источнику сходятся, но его и мутят!

Люций Сенека

Лев Толстой и Ясная Поляна. Отчего Заповедник всегда похож на монастырь. Братство и сестринство служителей заповедника и история Левина. Утро русского помещика перед дальней дорогой

Но вот мы продолжили путь и, объехав кругом Тулу, оказались в Ясной Поляне.

Я упал в кровать и намотал на голову, как наволочку, быстрый и короткий сон. Кажется, мне снилось, как я приехал сюда на поезде, в первом классе.

А ведь в Ясную Поляну и нужно приезжать на поезде.

Нет, можно, конечно, и на подводах, можно пешком, как ходили когда-то к старцу.

Но именно на поезде, а не на автобусе правильнее.

И первый раз, много лет назад, я тоже ехал туда на поезде. Стояла летняя дождливая пора, и Курский вокзал был полон хмурыми отпускниками. Электричка медленно подошла к перрону. На удивление, она оказалась набитой людьми, которые успели занять все места, столпиться в проходах, уставить багажные полки сумками и корзинами. Поезд шёл медленно, то и дело останавливаясь на полчаса посреди волнующихся на ветру кустов. Только за Ясногорском я увидел причину: на откосе валялись колёсные пары – и отдельно вагоны. Вагоны были товарные, грязные, с остатками цемента внутри.

Пассажиры сбежались на одну сторону – глядеть на изломанные шпалы и витые от аварии рельсы. Сбежались так, что я испугался, как бы электричка не составила компанию товарняку. Когда наконец я приехал в Тулу, то небо вдруг насупилось и внезапно пролился такой дождь, что казалось, будто там, наверху, кто-то вышиб донышко огромного ведра. На секунду я задохнулся: в дожде не было просветов для воздуха. Очень хотелось прямо на глазах у прохожих, несомненно творцов автоматического оружия, стянуть с себя штаны и отжать их как половую тряпку. Так или иначе, я добрался до автостанции, где меня пустили в чадящий автобус, дали мне посидеть на переднем сиденье, откуда – по ветровому стеклу – было сразу видно, как прекращается дождь, подсыхают на ветру его капли, и вот он снова начинается…

 

Электричка ходила на Щёкино с тремя или четырьмя остановками только по выходным, зато останавливалась на станции Козлова Засека, что всего в паре километров от усадьбы.

По праздникам в окрестностях Заповедника ярко горела геройская звезда исчезнувшего социалистического труда. Эта звезда горела на груди у не сломленного в лефортовских застенках губернатора да и многим ещё освещала путь, даже мне, когда я приехал туда среди казённых людей. Тогда я (приехав на автобусе) был на открытии этой станции, где вывески на зданиях по новой моде крестились ятями. Порезав в клочки ленты и ленточки, выступали высокие железнодорожные и культурные лица. Электричка была вполне современная, да только когда стали говорить, что её вагоны оформлены по мотивам произведений Толстого, сразу представился вагон «Анна Каренина» с колёсами, покрашенными в красный цвет.

Там, в пристанционном музее, теперь можно поглядеть на телеграфные аппараты, дорожные чемоданы, фонари переносные, поглазеть на фонари уже чугунные и чугунные же оградки, а потом поехать на скрипучем автобусе в Заповедник.

Но это всё туризм, остальное – литература.

Той осенью, на открытии, вышел губернатор и произнес гениальную и совершенно косноязычную речь, где говорил про железнодорожное министерство транспорта и визит президента Китайской Республики. Президент приехал к нему, губернатору, а потом, оказалось, они вместе рыдали на могиле Толстого. Речь губернатора всё время срывалась в воспоминание, населённое танками, но в бытность свою в толстовских местах будущий губернатор не то что не мог представить себе военный переворот и арест, а даже, кажется, не был ещё героем труда. Итак, важные люди говорили, а вокруг гуляли ряженые дамы и офицеры, раскрыл свои крылья тарантас и, готовая к употреблению, была закопана между рельсами какая-то пиротехническая батарея.

Вдруг заверещал паровоз, он, безусловно, был там главным оратором.

Крики паровоза разогнали тучи, а душное солнце начало сушить свежий дёрн и потную толпу.

Приехал и современный состав. Через несколько лет я и сам поехал на этом поезде – чопорный, как англичанин. Сел в кресло повышенной комфортности, вытащил заграничную оловянную рюмку и налил себе коньяку. Замелькали за окном московские окраины, сгустилась из коридора проводница и – фу-ты ну-ты! – включила повсеместно телевизоры. Начали мучиться умноженные на шесть экранов американцы, зарыдала в микрофон иностранная красавица о своей загубленной молодости, потом, невесть откуда взявшись, запел знаменитый русский болгарин-переросток.

Так всегда: отправишься путешествовать по-английски, с дорогим табаком в кисете, с английским чаем в банке, а ткнут тебе прямо в рыло какую-нибудь азиатчину, ударят над ухом в бубен, зачадят прямо в нос вонючие костры аборигенов.

Только в дороге начинаешь так искренне ненавидеть песни и пляски эстрадных упырей.

Приезжал я сюда на автобусе, прибывал на поезде, хорошо было бы достичь Ясной Поляны пешком, как полагается настоящему паломнику.

Но есть ещё особый тип путешествия, когда мужчина едет на автомобиле, но не за рулём. Когда машину ведёт женщина, её спутник интуитивно хочет понравиться и разливается соловьём.

Поэтому я стал придумывать себе идеальную спутницу.

Это будет небедная женщина, интеллигентная и самостоятельная. Важно, что это не женщина повышенной духовности, превзошедшая гуманитарные науки, – такая обидным смешком поставит спутника на место. Но это и не скучная собеседница, которой что мохер, что страдания русского интеллигента – всё немодно и скучно. Одним словом, идеальная спутница.

Пускай она повезёт меня до Ясной Поляны на своей машине.

Русский писатель – всегда нахлебник, особенно когда он попутчик.

Итак, мы едем среди родных полей и лесов, весело стучат дворники, размазывая дождь, а мы разговариваем о русской литературе.

– Всё же Толстой был странным писателем, неправильным и незаконным, – говорю я, пытаясь стряхнуть пепел с сигареты в узкую щель над стеклом. – Вот Гоголь был правильный русский писатель, потому что был форменным сумасшедшим. Другие писатели как-то неумело симулировали своё сумасшествие, а Гоголь был настоящий. В отличие от Достоевского с его несчастной эпилепсией, Гоголь был честным безумцем. А Толстой – нормален, хоть им и движет энергия заблуждения. Он переписывает романы, покрывая листы своим неудобоваримым почерком, затем делает вставки, потом записывает что-то поперёк строчек. Методом последовательных итераций (я говорю это моей спутнице кокетливо, как человек, осенённый естественным образованием) он приходил к тому, что часто отличалось от первоначального замысла. Однажды Толстой посчитал, кстати, «Войну и мир» и «Анну Каренину» вещами зряшными, нестоящими.

Дама в этот момент лихо обгоняет чьи-то дряхлые «жигули».

Тут я задумываюсь. Что, если читатель (или моя спутница) решит, что я просто пошляк, который издевается над великим писателем земли русской?!

Мне эта мысль неприятна. Очень хочется убедить читателя в обратном – о моей гипотетической спутнице в этом ключе я боюсь и думать. Тогда я продолжаю:

– Знаете, в силу обстоятельств жизни я то и дело сталкиваюсь с оценками своих и чужих текстов. Более того, чужие тексты я оцениваю профессионально. Но наедине с собой всё время задаюсь вопросом о механизме этой оценки.

А если человек должен высказаться по поводу прочитанного, так и вовсе беда: он хватается за пустоту увиденного. Он наспех выписывает что-то причудливое и, как ему кажется, глупое. В антирелигиозной книге, что я тоже читал в детстве, автор глумился над Библией и, чтобы подчеркнуть её абсурдность, блажил: и повелел, дескать, Бог истребить ему всякого мочащегося к стене! Поглядите! Это преступление! Мочиться на стену! Человек, значит, мог мочиться на дерево, куст, столб и на собственную мать, а вот на стену – ни-ни. Не глупая ли книга?

Потом оказалось, что великая книга вовсе не глупа, а это комментатор не умён. Ну и оказалось, что «мочащийся к стене» – вполне чёткая антропологическая категория, закреплённая в… Впрочем, что я объясняю.

Было множество претензий к русской классике – только ленивый не пинал Достоевского за «круглый стол овальной формы», Толстого за антиисторизм и потерю управления в предложении. Или, пуще того, извлекает обыватель (социальные сети такой демонстрации способствуют) цитату: «Поэтому-то и Копёнкин, и Гопнер не могли заметить коммунизма – он не стал ещё промежуточным веществом между туловищами пролетариев»[20] – и ну глумиться: «Ну кривой язык-то! Туловище! Туловище! Графоман! Тоже мне, пейсатель!» Но при внимательном рассмотрении Толстой остаётся Толстым, Достоевский – Достоевским, да и Платонов – Платоновым, несмотря на то что дни чтения сочтены.

Что я люблю у Толстого, так это несобственную авторскую речь, нет, не ту, которая становится явной, когда собирается в главы, вызывая стон у школьниц, а междометие, комментарий к фразе главного героя. Скажем, такой пассаж: «Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим»[21].

Вот если вглядеться в список томов наиболее полного издания Толстого, так называемого юбилейного, то можно сделать очень интересные выводы. Это собрание, кстати, не академическое, но приближается к нему – так, кажется, сказал Эйхенбаум. Сейчас, мадам, я вам скажу, собираются издать стотомник – посмотрим, что из этого выйдет.

…Итак, юбилейное собрание, выходившее в 1928–1964 годах, делалось тремя сериями: серия первая (произведения) тома 1–45, серия вторая (дневники), тома 46–58, серия третья (письма), тома 59–89. Причём в серии «произведения» опубликованы не только знаменитые романы, но и «Новая азбука и русские книги для чтения», педагогические статьи, два тома «На каждый день», «Круг чтения» и, разумеется, черновики и варианты. У читателей Толстого могут быть разные предпочтения: некоторые любят «Анну Каренину» и «Войну и мир», а «Воскресение» на дух не переносят. Другие любят и «Фальшивый купон», а от пьесы «Плоды просвещения» и вовсе приходят в экстаз.

Однако ж из структуры юбилейного собрания можно сделать обещанный интересный вывод: мы все оставляем вокруг себя довольно много текстов. Я не берусь дать руку на отсечение, что всякий поборет Толстого, но если этаким способом напечатать твои статьи, то выйдет изрядное собрание. А уж если комментированным и атрибутированным корпусом издать наши SMS и интервью! И не счета «Билайн, 4000 рублей, срок оплаты до 13.07.2009», а вполне себе включающиеся в собрания «Приходи на площадь к Исакию, там все наши:))» и «Вчера с Божьей помощью поимел Аньку К.».

По какому списку вести зачёт? Каким корпусом текстов предстаёт писатель перед обществом и потом перед Богом? И вот тут оказывается (если произвести смешной и некорректный опыт, закрывая пальцами или бумажкой тома в списке), что не всеми девяноста томами Толстой велик, а лишь (условно) десятком в первой серии. Дело не в том, что остальное никуда не годится (хотя некоторые осмеливаются об этом заявить), а в том, что остальное – дополнительно. Более того, большое (и большее) количество из того, что вошло в юбилейное собрание, вообще не предназначалось к печати.

Причём мы сейчас всматриваемся в Толстого, который, как и положено идеальному писателю в идеальной России, прожил длинную жизнь. А ведь бывало, что только присядет русский писатель к столу, как в дверь ему постучали, побили и повели к оврагу, клацая затворами. Или опять же, только приготовился поэт что-то написать, как – раз! – и упал с «Интернационалом» в скошенные немецким пулемётом травы.

Нет, примеров избыточно много писавших классиков я не наблюдаю. Более того, есть множество жалоб от тех, кто писал помногу вынужденно, из-за денег. Известны тридцать томов Достоевского (с письмами, да), так известно и то, как он говорил Соловьеву о зависти к Толстому: «И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего “Идиота”, совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я всё же таки увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так – вот и теперь: “Отечественные записки” торопят, поспевать надо… вперёд заберёшь – отрабатывай, и опять вперёд… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука – когда вещь полежит уже готовая, и потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!»[22]

Но пока быстро и много пишущий писатель платит за эту быстроту небрежностью письма и (иногда) психозом.

Раз уж речь зашла об обеспеченности, мы со спутницей как-то плавно перешли к доходности Ясной Поляны. Достоевский зря завидовал Толстому: мой Критик как-то листал приходно-расходные книги Ясной Поляны и обнаружил, что приходу там было в 1910 году 4626 руб. 49 коп., а расходу – 4523 руб. 11 коп.

11Тютчев Ф. – Тютчевой Е. от 25 ноября 1866 // Литературное наследство. Федор Иванович Тютчев. Книга первая. М.: Наука, 1988. С. 469.
12Клинкер, или клинкерный кирпич – особого типа кирпич из специального вида глины. Так же называют тугоплавкий кирпич. Клинкер получил своё название из-за высокого звука при постукивании одного кирпича о другой.
13Лосский Н. История русской философии. М.: Академический проект, 2011. С. 87.
14Суровецкий Лаврентий (1769–1827) – польский писатель, генеральный секретарь Министерства просвещения, автор работ по истории славянства в дохристианский период.
15Лесков Н. Бесстыдник // Собрание сочинений: в 6 т. Т. 6. М.: Экран, 1993. С. 113.
16Шкловский В. О теории прозы. М.; Л., 1925. С. 105.
17Лихачёв Д. «Ложная» эстетическая оценка у Н. С. Лескова // Избранные работы: в 3 т. Т. 3. Л.: Художественная литература, Ленинградское отделение. 1987. С. 323.
18Лесков Н. Собр. соч: в 6 т. Т. 6. С. 114.
19Лихачёв Д. Избр. раб.: в 3 т. Т. 3. С. 320.
20Платонов А. Чевенгур // Собрание сочинений: в 4 т. Т. 2. М.: Информпечать, 1998. С. 357.
21Толстой Л. ПСС: в 90 т. Т. 18: Анна Каренина. Части 1–4. С. 142–143.
22Соловьёв В. Воспоминания о Ф. М. Достоевском // Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников: в 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1990. С. 214.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru