Писатели и стукачи

Владимир Алексеевич Колганов
Писатели и стукачи

Но как ни странно, уже через год после очередного скандала Пильняк снова оказывается на коне. По-прежнему встречается с влиятельными персонами, к нему благосклонно относятся даже руководители НКВД. С Яковом Аграновым он общался ещё с тех пор, как тот по секрету сообщил о кое-каких обстоятельствах смерти Фрунзе. Знаком он был и с семьёй Николая Ежова – об этом писала в своих воспоминаниях Надежда Мандельштам:

«В 30 году в крошечном сухумском доме отдыха для вельмож, куда мы попали по недосмотру Лакобы, со мной разговорилась жена Ежова: "К нам ходит Пильняк, – сказала она. – А к кому ходите вы?" Я с негодованием передала этот разговор О. М., но он успокоил меня: "Все "ходят". Видно, иначе нельзя. И мы ходим. К Николаю Ивановичу"».

Поясню, что тут речь идёт о другом Николае – чета Мандельштамов ходила не к Ежовым, а к Бухарину.

Жизнь продолжалась, Пильняк всё ещё оставался популярным писателем, особенно за рубежом, доходов на приличное житьё-бытьё вполне хватало. Единственное, что вызывало огорчение – это запрет на загранкомандировки. Что тут поделаешь, Пильняк снова пишет Сталину:

«Позвольте сказать первым делом, что решающе, навсегда я связываю свою жизнь и свою работу с нашей революцией, считая себя революционным писателем и полагая, что и мои кирпичики есть в нашем строительстве. Вне революции я не вижу своей судьбы».

К таким заявлениям мы уже привыкли, поэтому от деклараций переходим к покаянию:

«В моей писательской судьбе множество ошибок. Я знаю их лучше, чем кто-либо… Последней моей ошибкой (моей и ВОКСа) было напечатание "Красного Дерева"… Ошибки своей я не отрицал и считал, что исправлением моих ошибок должны быть не только декларативные письма в редакцию, но дела: … я нашел издателя и напечатал мой роман "Волга впадает в Каспийское море"».

Пильняк и тут пытается прикрыться чужим именем – в данном случае это ВОКС, Всесоюзное общество по связи с заграницей, по каналам которого рукопись и была переправлена в Берлин. Что представлял собой этот «новый» роман, мы уже знаем со слов Леонида Шемшелевича, поэтому перескочим через несколько строк. Тут начинается самое интересное:

«Мои книги переводятся от Японии до Америки, и мое имя там известно. Ошибка "Красного Дерева" комментировалась не только прессою на русском языке, но западноевропейской, американской и далее японской. Буржуазная пресса пыталась изобразить меня мучеником… Но мне казалось, что это мученичество можно было бы использовать и политически, что был бы неплохой эффект, если бы этот "замученный" писатель в здравом теле и уме, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился б на литературных улицах Европы и САСШ… если б этот писатель заявил хотя б о том, что он гордится историей последних лет своей страны и убежден, что законы этой истории будут и есть уже перестраивающими мир, – это было бы политически значимо. Мне казалось, что именно для того, чтобы окончательно исправить свои ошибки и использовать мое положение для революции, мне следовало бы съездить за границу».

Так я и думал, что этим всё закончится. Ох и ловко же он попытался окрутить вождя! «Политически использовать мученичество» писателя – такую изящную двухходовку даже Булгаков не смог бы сочинить. А дальше в ход пошёл известный всякому деловому человеку принцип «ты – мне, а я – тебе» – не зря же учился Пильняк на коммерсанта:

«Мой писательский возраст и мои ощущения говорят мне, что мне пора взяться за большое полотно и силы во мне для него найдутся… Я хочу противопоставить нашу, делаемую, строимую, созидаемую историю всей остальной истории земного шара, текущей, проходящей, происходящей, умирающей».

Далее следуют строки, при чтении которых я мог бы даже прослезиться – но только не в этих обстоятельствах:

«Иосиф Виссарионович, даю Вам честное слово всей моей писательской судьбы, что, если Вы мне поможете выехать за границу и работать, я сторицей отработаю Ваше доверие. Я могу поехать за границу только лишь революционным писателем. Я напишу нужную вещь».

И снова Сталин этому «жулику» и «обманщику» поверил – уж очень он хотел создать за рубежом стараниями журналистов и писателей образ цивилизованной страны. Позднее он воспользовался для этого услугами Бернарда Шоу, Ромена Роллана и Анри Барбюса, ну а до тех пор надеялся на доморощенных писателей. Вот строки из краткого ответа Сталина:

«Проверка показала, что органы надзора не имеют возражений против Вашего выезда за границу. Были у них, оказывается, колебания, но потом они отпали. Стало быть, Ваш выезд за границу можно считать в этом отношении обеспеченным».

Пильняк получил желаемое, однако возникает вот какой вопрос: почему писатель предпочитал ходить по краю пропасти, а не остался за границей? Вот и Виталий Шенталинский недоумевает:

«Замятин сделал решительный шаг – обратился к Сталину и получил разрешение уехать за границу, – ему последнему была отпущена эта высочайшая милость. Пильняк остался один, без всякой защиты, под массированными, нараставшими ударами критики».

Видимо, будь это 1937 год, решение могло быть однозначным, а в 1931-м Пильняк продолжал играть в свою игру. Он не единожды наведывался за границу и, вероятно, видел выгоду в том, чтобы жить в СССР. Европа переполнена русскими писателями – Набоков, Бунин… Список можно было бы продолжить. В России же он ощущает себя «зачинателем литературы», так зачем же уезжать, рискуя потерять читателей?

Приведу ещё один фрагмент из книги Шенталинского:

«В 20-е годы он говорил: "Чем талантливее художник, тем он политически бездарнее… Писатель ценен только тогда, когда он вне системы… Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон…" В 30-е он клянется в верности партии и социализму и славит Сталина: "Поистине великий человек, человек великой воли, великого дела и слова". В 20-е годы он считал: "Человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой" – и призывал к милосердию. В 30-е требует наказания "врагов народа" еще до вынесения приговора суда и призывает "уничтожить каждого, кто посягнет на нашу Конституцию". Тут уж не слепота чередуется с прозрением, как это было раньше, а демонстративный цинизм».

Материальное обоснование этого цинизма находим в дневнике главного редактора журнала «Новый мир» Вячеслава Полонского:

«Вернулся из Америки Б. Пильняк. Привез автомобиль – и на собственном автомобиле, без шофера, прибыл из Ленинграда. Предмет всеобщей зависти: ловкач! Создает вокруг себя шум какой-нибудь контрреволюционной вещью, – затем быстро публично кается, пишет статью, которая обнаруживает всю глубину его "перестройки", – тем временем статьи печатаются о нем, имя его не сходит со страниц, книги раскупаются. – Заработав отпущение грехов, получает заграничную командировку; реклама, конечно, перебрасывается за границу. И парень пожинает лавры… Пильняк хитер. Он, конечно, чужд революции. Он устряловец, чистопробный собственник, патриот "России". Но умеет "маневрировать", умеет кривить душой, подделываться, а главное, извлекать из всего этого "монету"».

Во время поездок за границу Пильняк, по сути, исполнял негласное распоряжение вождя, создавая впечатление, будто советская власть способна воспитывать талантливых писателей. Однако на родине его репутация была в значительной степени подмочена. Осталась надежда что-то изменить, обратившись в Сталину:

«Я должен был бы написать Вам сейчас же после возвращения из Америки, чтобы благодарить Вас за данную мне возможность быть за границей. Я хотел это сделать, приложить к письму ту книгу, которую я сейчас заканчиваю, об Америке. Но мои обстоятельства сейчас складываются так, что я, кажется, теряю возможность не только что-либо издавать, но и вообще считаться советским гражданином, хотя вины я за собою не чувствую… За месяцы моей поездки обо мне в советской прессе появилось несколько заметок. Ни одной из них не было такой, которая, говоря по существу, не паскудила б меня… Я прошу Вашей помощи, Иосиф Виссарионович. Я хочу чувствовать себя советским гражданином и работать в нормальных для советского писателя условиях. Я прошу Вас помочь мне восстановить права советского гражданина и писателя».

Мало Пильняку того авторитета, который он заработал за границей. Он хочет, чтобы Сталин дал соответствующее указание критикам и обличителям, мол, это наш писатель, не смейте его трогать! Ещё более желанным для Пильняка было снятие запрета на печатание его книг в СССР – доходов от издания книг за границей на жизнь хватало, однако в многомиллионной стране читателей горздо больше. Судя по всему, последовало разрешение на публикацию его произведений – Сталину нравилось, когда люди каялись в грехах.

Увы, даже в приказном порядке отношение к Пильняку в России вряд ли могло бы измениться. Вот как жена Пастернака вспоминала о встречах с Пильняком:

«Я относилась к нему с предубеждением, мне казались странными его литературные установки. То он приходил к нам и прорабатывал Борю за то, что тот ничего не пишет для народа, то вдруг начинал говорить, что Боря прав, замкнувшись в себе, что в такое время и писать нельзя».

Бенедикт Сарнов в своём четырёхтомнике «Сталин и писатели» пытался объяснить этот «загадочный психологический феномен», воспользовавшись термином из романа Джорджа Оруэлла «1984». Речь идёт о двоемыслии – способности придерживаться двух взаимоисключающих убеждений. Думаю, что никакого двоемыслия тут не было – была только опасная игра, что называется, на грани фола.

В 1933 году Пильняк снова оказался за границей, на этот раз в Париже. К этому времени во Франции успели издать несколько его книг. В издательстве «Галлимар» ещё в 1922 году вышел в свет роман «Голый год», в 1928 году в издательстве «Европа» – повесть «Красное дерево», а в 1931-м в издательстве «Каррефур» – «Волга впадает в Каспийское море». Вряд ли можно усомниться в том, что это была весьма приятная для Пильняка поездка.

А в это время в ОГПУ уже накапливали компрометирующие материалы на писателей. Вот несколько фраз из донесений сексота, приставленного к Андрею Платонову:

 

«Большое раздражение вызвала у Платонова чистка парторганизации горкома писателей: «настоящие враги в литературе не там, где их ищут, а примазавшиеся – всякие Зелинские, маскирующиеся вроде Пильняка или Олеши… Зачем кормить Пильняков, которые определили себя в роли "советских контрреволюционеров", "домашних чертей"?»

Высказывания Платонова вряд ли можно объяснить завистью к своим удачливым коллегам. В отличие от Пильняка он был сторонником советской власти, хотя далеко не всё одобрял в действиях руководителей большевистской партии.

Нелестный отзыв о Пильняке можно прочитать и в дневнике Корнея Чуковского – эта запись датирована уже 1935 годом:

«Кольцов почему-то советует, чтобы я не видался с Пильняком. Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги неизвестно, т.к. сочинения его не издаются. Должно, это гонорары от идиотов иностранцев, которые издают его книги».

Ну не совсем конечно идиоты, однако издают, поскольку есть потенциальные читатели из русских эмигрантов, которым проза Пильняка оказывается по нраву. И в то же время в России ему то и дело достаётся от властей, но каждый раз всё завершается без огорчительных последствий.

Максим Горький крайне недоволен либеральным отношением к Пильняку. Он пишет в секретариат ЦК:

«Пильняку прощается рассказ о смерти т. Фрунзе – рассказ, утверждающий, что операция была не нужна и сделали ее по настоянию ЦК. Прощается ему, Пильняку, "Красное дерево" и многое другое скандальное. Фактов такого рода – немало… Это, разумеется, создает в среде литераторов рассуждения и настроения дрянные».

Как видим, пролетарский писатель составил о Пильняке мнение уже вполне определённое – надежд на его «перевоспитание» к 1935 году не осталось. Американский литературовед Виталий Орлов отчасти это подтверждает:

«Довоенная литературная критика и собратья по перу: Фадеев, Фурманов, даже Горький до самого 37-го года пытались втиснуть Бориса Пильняка в ту колею, двигаясь по которой от двадцатых до тридцатых годов, он должен был созреть как приверженец социалистического реализма, и с которой свернуть было и опасно, и невозможно. Но им это так и не удалось».

Своё неприятие советской действительности, как следует из материалов НКВД, Пильняк подтвердил и во время дискуссии о формализме в марте 1936 года:

«Пастернак сегодня правильно сказал, что формализма у нас нет… Но Пастернака мучают, как выдохшуюся пифию. Заставляют без конца выступать. Сегодня он разразился истерикой о партии, но всем же было ясно, что нам, мыслящим людям, нельзя усомниться даже в мелочах: сейчас же секут и заставляют каяться».

Претензии к Пильняку находим и в отчёте о расширенном заседании редакции и актива журнала «Новый мир», состоявшемся в сентябре того же года. Вот как ответственный редактор «Нового мира» Иван Гронский ответил Пильняку:

«Ты бросил реплику, что ты отмежевываешься от врагов в своих произведениях. В каких? В "Повести непогашенной луны" или в "Красном дереве"? Эти произведения написаны по прямым заданиям троцкистов. Сознательно или несознательно ты направлял их против революции – другой вопрос».

В 1937 году произведения Пильняка в СССР уже снова не печатали. В опалу вместе с ним попали многие писатели и деятели искусства. Похоже, к этому времени вождь окончательно убедился, что Бабель, Мейерхольд, Пильняк и даже «сталинист» Кольцов так и не стали убеждёнными сторонниками советской власти. Все они только использовали эту власть для достижения собственного благополучия, а власть в свою очередь пыталась использовать их самих.

НКВД уже имел достаточно материалов на писателя. Вот какие аргументы были приведены в справке на его арест:

«Тесная связь Пильняка с троцкистами получила отражение в его творчестве. Целый ряд его произведений был пронизан духом контрреволюционного троцкизма ("Повесть непогашенной луны", "Красное дерево")… В 1936 г. Пильняк и Пастернак имели несколько законспирированных встреч с приезжавшим в СССР Андре Жидом, во время которых тенденциозно информировали Жида о положении в СССР. Несомненным является, что эта информация была использована Жидом в его книге против СССР».

И конспирация, и передача информации – всё это, конечно же, придумано. Что-либо конкретное предъявить НКВД не в состоянии, поэтому и присутствует в этой справке лишь намёки да ни на чём не основанные выводы. И тем не менее последовал арест.

Оказавшись за решёткой, Пильняк всё ещё пытался оправдаться, надеясь на благополучное завершение своей игры. Он пишет покаянное письмо наркому внутренних дел Ежову:

«Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно».

Да, он ещё надеется. Надеется, что чистосердечное признание поможет смягчить неизбежное наказание. И повторяет вслед за следователем слова, подобные которым не раз звучали в кабинетах на Лубянке:

«Так как я ничего не хочу таить, я должен сказать еще – о шпионаже. С первой моей поездки в Японию в 1926 г. я связан с профессором Йонекава, офицером Генерального штаба и агентом разведки, и через него я стал японским агентом и вел шпионскую работу. Кроме того, у меня бывали другие японцы, равно как и иностранцы других стран. Обо всем этом я расскажу подробно в процессе следствия».

Тактика, которую избрал на следствии Пильняк, сводилась к тому, чтобы хотя бы часть вины свалить на других людей, что он и прежде делал в покаянных письмах. Как следует из протоколов допросов, напрямую он никого не обвинял, однако при желании можно сделать вывод, что он попросту не ведал, что творил:

«Идею написания этой повести [имеется в виду "Повесть непогашенной луны"] мне подал Воронский. Во время писания я читал ее тогдашним моим товарищам, читал, в частности, и Агранову. Агранов рассказал мне несколько деталей о том, как болел Фрунзе. Затем у меня было собрание, обсуждавшее повесть. Присутствовали: Полонский – редактор "Нового мира", Лашевич – которого я пригласил как военного специалиста… Все они одобрили повесть, а Полонский нашел, что нужно сделать предисловие к повести, которое тут же и было написано… В 1928 г. вместе с Андреем Платоновым я написал очерк «Че-Че-О», напечатанный в "Новом мире", который заканчивается мыслью о том, что паровоз социализма не дойдет до станции "Социализм", потому что тормоза бюрократии расплавят его колеса».

В своих признаниях Пильняк рассчитывает на жалость, признаёт свои ошибки и упирает на то, что уже достаточно наказан:

«Я написал наиболее резкую антисоветскую повесть "Красное дерево", изданную за границей. "Красное дерево" оказалось водоразделом для литераторов, с кем они: с Советской ли властью или против… На протяжении ряда лет все мои общественно-литературные стремления сводились к желанию «вождить», но из этого ничего не выходило. Я терпел неудачу за неудачей, в конечном итоге большинство писателей, поняв антисоветскую сущность моих стремлений, отошло от меня».

Но все эти покаяния оказались ни к чему. Видимо, Сталин решил, что время писателей-попутчиков закончилось – пришла пора идейно преданных творцов. Однако даже на суде Пильняк продолжал свою игру. В книге Виталия Шенталинского находим фрагмент из финала судебного заседания, на котором писателю вынесли смертный приговор:

– Признаете ли вы себя виновным? – спросил Ульрих.

– Да, полностью, – говорил Пильняк. – И полностью подтверждаю свои показания. На следствии я рассказал всю истинную правду и добавить ничего не имею.

Последнее слово подсудимого. Каждая фраза заранее продумана, взвешена. И кажется, это уже обращение не столько к трехглавой гидре суда, сколько поверх него – к способным слышать:

– Я очень хочу работать. После долгого тюремного заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь.

О том же он писал когда-то Сталину. Возможно, искренне хотел написать роман, который бы понравился вождю. Но на заказ у него ничего не получалось, отчасти и за это был судим. Ну что поделаешь, виноват, не справился! А в результате столь жестокий приговор.

В своей книге «Сталин» Лев Троцкий так объяснил события 37-го года:

«Среди тех, которые каялись и обещали верную службу, было немало бескорыстных и искренних людей. Они, конечно, не могли заставить себя верить, что Сталин – отец народов и пр. Но они видели, что в его руках власть… Они обещали ему свою верность без всякой задней мысли… Тем не менее они не спаслись. Сталин не верил им».

Тут следует уточнить: Сталин не верил, если на то были основания. Всё дело в том, что вождь не допускал инакомыслия ни в какой форме. Есть линия партия и больше ничего! Клятвы верности его ни в чём не убеждали. Если он узнавал, что за его спиной кто-то вёл вредные разговоры, выражал сомнение в правильности господствующей идеологии, он мог поставить на этом человеке крест. Но мог и обождать, надеясь, что человек всё же переменится. Однако после того как ему донесли о заговоре командармов, чаша терпения иссякла. На карту была поставлена и его власть, и социализм в его специфическом, советском понимании. А потому наказание следовало даже за ненароком высказанные слова, если они противоречили партийным установкам.

Булгаков, Платонов и Пастернак не клялись в преданности великому вождю, даже не скрывали некоторой своей оппозиционности режиму, но в годы «великой чистки» их не тронули. Опасности не представляли аполитичные Зощенко и Олеша. Шолохов лишь запил горькую, так и не решившись на самоубийственные откровения. И только Пильняк продолжал свою игру, рассчитывая всех и вся переиграть. Он не догадывался, что Сталин давно уже разглядел в нём «жулика». Вождю пришлось немного подождать, пока от Пильняка была хоть небольшая польза. Но вот терпению пришёл конец.

Глава 4. Этот ужасный Лесючевский

Жил-был литературный критик и публицист Николай Лесючевский. Писал статьи, работал редактором в ленинградском журнале «Звезда», руководил издательством «Советский писатель», на всех своих постах проводя линию партии на воспитание сознательных строителей социализма. И за свои заслуги перед государством был награждён орденами и медалями. Вот и литературовед Анна Гвоздева очень тепло вспоминала о человеке, который дал путёвку в жизнь, в советскую литературу её мужу, писателю Петру Проскурину:

«Лесючевский был настоящий крупный издатель, широко, масштабно мыслящий, с безупречным вкусом при некотором самодурстве. Крупность его личности определяла политику единственного в стране и в Европе элитного профессионального издательства советских писателей… Лесючевский был тяжелым, самостийным, властным человеком; писателей, как таковых, не очень-то жаловал. По-настоящему он любил только литературу, русскую прозу и преданно служил ей и ее кумирам».

Вполне благожелательная характеристика, даже несмотря на упоминание о самодурстве. Тем более что путёвка в жизнь, выданная Лесючевским будущему Герою Соцтруда и трижды орденоносцу, способна оправдать любые отклонения от норм общепринятой морали. Казалось бы, такими деятелями литературная общественность могла гордиться. И вдруг обнаруживаю в рассказе у писателя Каледина такие строки:

«Единовластный правитель "Советского писателя" Николай Васильевич Лесючевский – сталинский сокол, Малюта Скуратов, всех женщин, включая уборщиц, принимал на работу самолично. Некрасивых не брал. При нем жизнь в коридорах замирала – женщины боялись выйти даже в туалет. По слухам, он поколачивал свою пожилую секретаршу. Среди его конкретных жертв числились Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Николай Заболоцкий – доносы Лесючевского на них всплыли в оттепель».

Надо сказать, что Сергей Каледин отличается довольно резкими суждениями. Даже рассказывая об отце, он не преминул «ущучить» Сталина:

«После его смерти я нашел проездной билет на пригородную электричку. Билет был с фотографией отца, но выписан на Каледина, хотя фамилию всю жизнь папа носил свою – Беркенгейм. Это робкое сокрытие нехорошей фамилии – тоже грустная дань безнаказанности ошалевшему от победы генералиссимусу. Не только над фашистами, но и над своими».

Однако в отличие от покойного вождя, Каледин совсем не кровожаден, и нападая на врагов, пользуется лишь печатным словом. Правда, слегка перестарался, записав Берггольц в жертвы Лесючевского.

Более крепкие выражения в адрес главы крупного издательства находим в воспоминаниях литературоведа Ефима Эткинда. По его словам, на праздновании юбилея Лермонтова в 1964 году ещё один литературовед, Юлиан Оксман, увидев за столом президиума Лесючевского, вскричал на весь зал: «А вы здесь от кого? От убийц поэтов?»

 

Надо сказать, что в своё время Оксман тоже пострадал, а вернувшись из мест заключения, поставил себе цель – обличать доносчиков и клеветников. За год до упомянутого заседания он анонимно опубликовал на Западе статью «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых», за что позднее был исключён из Союза писателей. Однако речь тут не о нём – Оксман утверждал, что «по клеветническому заявлению Лесючевского в Ленинградское отделение НКВД был осужден на восемь лет лагерей Николай Алексеевич Заболоцкий».

Но вот читаю «Историю моего заключения», написанную поэтом в 1956 году и через четверть века опубликованную за рубежом – там нет и намёка на Лесючевского. Неужели не догадывался, кто доносчик? А ведь Юлиан Оксман всё доподлинно узнал.

Посмотрим, не прояснит ли ситуацию книга «Жизнеописание. Тюрьма и лагеря (1938-1944)», написанная сыном поэта, Никитой Заболоцким:

«В деле Заболоцкого имеется только один протокол его допроса после возвращения из больницы – от 22 июня 1938. Желая уличить подследственного, Лупандин ссылался теперь на "свидетельские показания" Е. Тагер и Б. Лившица. Выдержки из протоколов их допросов он зачитывал Заболоцкому, но Николай Алексеевич не хотел верить в их подлинность. Собственными глазами он их не видел, очной ставки с Лившицем и Тагер получить не мог. Судя по всему, следователь был хорошо осведомлен и о круге знакомств Заболоцкого, и об изобилующих политическими выпадами критических статьях, посвященных его творчеству. Не очень грамотного и сведущего в литературных делах младшего лейтенанта Лупандина консультировал бывший рапповец Н. Лесючевский. Очень возможно, что он помогал составлять и протоколы допросов арестованных».

Ну разумеется, возможно, что консультировал и помогал, хотя доказательств Никита Заболоцкий не приводит. Однако почему следователь не зачитал поэту в качестве неоспоримого доказательства вины тот самый донос Лесючевского, на который ссылаются и Оксман, и Каледин? А дело в том, что донос был написан «через три с половиной месяца после ареста Заболоцкого». Тогда это можно трактовать как отзыв – возможно, по заказу НКВД, не исключено, что отзыв клеветнический, но его никак нельзя назвать доносом. Тем более что следователь пытался уличить поэта не с помощью такого отзыва, а ссылкой на показания других подследственных.

Читаю дальше строки из книги Никиты Заболоцкого, посвящённые встрече жены поэта со следователем в 1939 году, когда по просьбе тринадцати известных писателей прокуратура предприняла попытку пересмотра дела:

«Следователь объяснил, что в деле имеются материалы, трактующие произведения Заболоцкого как враждебные советскому строю, и даже прочитал Екатерине Васильевне выдержки из «рецензии» Лесючевского, не скрывая, кто ее автор».

Выходит, знала жена фамилию виновника страданий мужа, наверняка должна была ему рассказать после освобождения. А если не рассказывала, тогда, быть может, все эти разоблачения роли Лесючевского – не более, чем догадки, домыслы? Никита Заболоцкий пишет, что к следователю были вызваны Зощенко, Каверин, Тихонов. Все говорили о поэте «в высшей степени положительно… один Лесючевский упорно стоял на своем и говорил об антисоветском характере творчества Заболоцкого».

Это упорство заставляет усомниться в том, что Лесючевский сознательно оклеветал поэта. А что если в своей рецензии он был предельно искренен? Что если он выразил свою принципиальную идейную позицию? Нельзя же за это сразу называть его доносчиком и клеветником. Вполне возможно, что в Заболоцком он разглядел врага. Ничем не аргументированы и намёки на тесное сотрудничество Лесючевского с «органами»: своих осведомителей и штатных доносчиков в НКВД тщательно оберегали, так что Лесючевский мог быть привлечён к следствию лишь в качестве эксперта.

Однако Бенедикту Сарнову всё предельно ясно. Вспоминая о начале хрущёвской оттепели, он пишет:

«Кто такой Лесючевский, в то время было уже хорошо известно. О его связи с "органами", о которой раньше знали очень немногие и если и говорили о ней, то шепотом, теперь заговорили вслух, широко и даже публично».

О том же в книге «Записки незаговорщика. Барселонская проза» пишет и Ефим Эткинд, в 70-е годы пострадавший за поддержку Солженицына и переписку с Сахаровым:

«Когда после 1956 года тайное стало явным и доносы обнаружились, некоторые писатели потребовали привлечь Лесючевского к ответу. Он написал заявление в партийный комитет Союза писателей (я читал этот фантастический документ), в котором объяснял, что всегда был преданным сыном своей партии, свято верил в ее непогрешимость и в правильность ее генеральной линии и, составляя по заданию партии разоблачительный комментарий к стихам Корнилова, был убежден в преступности поэта, который, изображая диких зверей, конечно же зашифровывал в зоологических образах советское общество. В 1937-1938 годах он, Лесючевский, был горячим, бескомпромиссным комсомольцем, и вина его разве только в том, что он слишком безоглядно был предан высоким идеалам коммунизма».

Тут наблюдается некоторый сдвиг по времени – архивы МГБ в 1956 году ещё никто не собирался раскрывать. Скорее всего, тайное стало явным, потому что Лесючевский не скрывал своего отношения к творчеству Николая Заболоцкого – ни в 1938 году, ни восемнадцатью годами позже. Довольно странная позиция для штатного доносчика.

При чтении этих «Записок» у меня возник ещё один вопрос. Почему Эткинд вере в правильность линии компартии и в грядущую победу коммунизма даёт такое определение, как «фантастика»? Допустим, что невежественные обыватели были одурачены примитивной пропагандой, однако среди коммунистов было немало честных, умных людей, которые искренне верили в возможность построения социализма. Если в чём-то и ошиблись, то, несомненно, в своей оценке роли Сталина, из-за чего судьба многих из них была трагична. Однако нельзя их всех назвать глупцами или же обманщиками.

А вот ещё один ярлык, который в привычной для себя бескомпромиссной манере навесил на Лесючевского писатель Владимир Войнович в книге «Автопортрет: Роман моей жизни»: «Директором издательства был тогда Николай Васильевич Лесючевский, тупой, ничего не смысливший в литературе бюрократ и доносчик». Вторит Войновичу и Дмитрий Волчек на «Радио Свобода»: «По заданию органов экспертизу стихотворений Корнилова проводил литературовед Николай Лесючевский». А Григорий Свирский в книге «На лобном месте» называет Лесючевского палачом Заболоцкого, «написавшим на него донос».

Михаил Аронов в книге об Александре Галиче тоже не преминул пригвоздить Лесючевского к позорному столбу, довольно произвольно расширив список его жертв:

«Николaй Лесючевский – … это весьмa известный стукaч, по доносaм которого в 1930-е годы было посaжено более десяти писaтелей – в чaстности, поэты Бенедикт Лифшиц, Пaвел Вaсильев и Николaй Зaболоцкий, a поэт Борис Корнилов (первый муж Ольги Берггольц) – рaсстрелян».

Допустим, что все эти обвинения абсолютно справедливы, и Лесючевский действительно доносчик и палач. Но как тогда следует воспринимать гневные слова Максима Горького из статьи «Литературные забавы», написанной в 1934 году и посвящённой творчеству нескольких поэтов?

«Несомненны чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодежи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова все более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru