bannerbannerbanner
Рассказы и рассказики

Владимир Алексеевич Фадеев
Рассказы и рассказики

СИНЯЧОК

Что-то с памятью… и ехал совсем трезвый, разве пару рюмок только и всосал… или три? Не помню, что-то с памятью. И ведь только что из автобуса вылез, думал – сойду, повспоминаю… и не помню, не помню даже, какая была «волга»? Вроде, как и чёрная, когда пошла вперёд, нули на длинном белом кирпиче номера – их ни с чем не спутаешь, эти номерные нули, яйца вурдалачьи… или не чёрная? Чёрный только сидел за рулём, уставший такой шах, а «волга»-то была белая! Именно! Все машины как машины – жёлтые, красные, синие, зелёные и другие грязные, стоят перед светофором, ждут света, а эта белая, плевать ей на грязь и осень, точно – белая! И даже – чистая. Все эти осенние – грязные, а «волга» – чистая. А может это и не «волга была? Да нет – «волга»… Отняли, черти, речку… Назвали бы уж какой-нибудь «темзой» и ездили бы себе, всё не так обидно… а то – «волга», колыбель моя. Эх-хо-хо… Или всё же чёрная, с яйцами? Да не в машине дело! То есть в машине, но – внутри, оно, дело, сидело рядом с этим, строго развязным. Сидела. Сидела, шубку на сиденье откинула, бусы, вырез до пупка, и главное – левую ногу лодыжкой на правую, а коленкой чуть не на ручку передач. Раскрылась, сигаретка в лапке тлеет, смотрит куда-то в никуда, но вперёд и чуть закатывая глазки, вздыхает: понатыкали красного на дороге! Не в радость красный. У них чёрный и белый. Но ведь куда? Всем красный, стой, тпру, кобыла. Нога белая, гладкая, только под самой коленкой, чуть сбоку – синячок с пятачок. Мишень – все на дороге и упёрлись… Прямо перед «волгой» – «осторожно, люди!» – полон кузов солдатиков. Снег уже в городе, а они всё ещё в летней. Головы втянули, а куда от ветра – сиди.

И то – привыкли, мы с ними и на прошлом светофоре вместе стояли, тогда последний ряд посвистывал, кому-то в нашем автобусе подмигивал, задирали друг друга, смеялись даже… а тут – синячок, белая нога прямо от груди… Головы и втянули, и съёжились, только видно – кадыки, как затворы по шеям… Слева, за высокими бортами, тощие коровы или бычки – словом, скот, – тоже уставились, мокрые, спины в струпьях, прижались друг к другу, холодно, снег… недолго уж осталось, а если долго? День – это долго? А два года? Не всё ли равно – скот, он и есть скот. Красный свет, рука на передаче, и тут же, на передаче, эта пронзительно-белая коленка с синячком… а руке как будто всё равно, и коленке всё равно… Кадыкам это не понятно. Интересно, кто у солдат с краю? У коров самые большие рога – в середине, теплее, понятно. А у солдат? В глубине, конечно, не дует, но ведь и коленки не видно! А мы – если по ходу движения – от коленки справа. Я через чью-то голову, через чьи-то руки, руки, волосы, уши – ах, как сидит! Снег, осень, а ножка без чулочка! Из прихожей, из лифта – в машину, из тепла – в тепло и – вперёд, в новое тепло. Держусь за поручень, грусть глотаю, какая-то тётка сумку норовит на ногу поставить, дед под мышкой кряхтит, волосатый парень передо мной тоже головой туда-сюда: то видно коленку, то не видно. У дверей опять склока.

Красный мигнул, я в последний раз напрягся, посмотрел на синячок-ногу, чтобы повспоминать спокойно, когда выйду, да тут и зелёный, всех скотов как тряхнуло! Выхлопом заволокло, досадой, а утряслось – от коленки только белый капот впереди… или черный с вурдалачьими яйцами? Не помню, что-то с памятью…

САМ

Тяжело становится жить под русским небом, разно тяжело, но куда, к кому не наведаюсь, тяжесть эта всяким словом слышится, из каждого взгляда струится… кто-то плачет, кто-то потирает руки, страшненько, жутковатенько, а по большей части – срываются на крик, психуют, психуют, нутряным ропотным валом идёт на народ истерия, подогревается сторублёвой нерадостной водкой, накаркивается голодеющими воронами, нагулькивается уродеющими голубями – меньше, меньше жратвы становится им по дворовым московским помойкам. Ах, сошло бы всё на тормозах!.. Тупую русскую злобу потом уж не унять, у её сердца нет ушей, только кулаки и рот, полный слюны и крика, – бедные мы, бедные! Теперь каждое слово, даже совсем нелишнее слово – запал, порох, и я, птица говорун, учу себя молчать. Себя! Ни в коем случае не призывая к этому другого – это и есть то самое запальное слово! Только попробуй произнеси: «Давайте помолчим!» – и сразу захлебнёшься встречным валом: «Хватит, намолчались!..» – что, собственно, такая же правда, только вектором к обрыву. Каждый должен сейчас сам – вот оно, наступило времечко: каждый и сам!.. Сам – молчи. Сам – делай. Сам – решай. Сам – стой. Толпяного в нас с избытком, теперь проверка: хватит ли в нас той самой самости, сможем ли мы в себе толпу самостью победить, больше – толпяной силой эту самость осеменить, чтобы миллионы наших самостей не передохли по одиночке. Сцепиться в локтях, приподнять подбородок и ничего не скандировать. Ни – долой! Ни – да здравствует. Потому что всё это адресуется самому себе, а когда самому себе скандируешь, то сам-то ничего не слышишь. С собой нужно разговаривать молча. Я и учу себя молчать. Я учу себя тащить. Сам. Вместе у нас не получилось, вместе у такого младенческого человечества пока не получится – ох, как красиво мы это доказали! Вместе – это известный анекдотский групповичок, где очень даже можно сачкануть, и чем тяжелей тащить, тем желающих сачкануть больше, а чем их больше, тем тащить тяжелей, а чем тащить тяжелей, тем… и т.д. и т.д. – вектор к обрыву. Нужно не призывать тащить дружно – потому хотя бы, что само призывание – худший из видов сачкования, – а тащить самому. И если пока ещё не умеешь – учить себя тащить самому. Да – самому учить себя тащить самому. Иначе что с того проку, что ты видишь, как тяжело становится жить под русским небом?!

ХОЧЕТСЯ

Хочется… много чего хочется. Два дня поголодать – и съесть потом один маленький кусочек парной рыбы. Телевизор разбить хочется. Перед ним чувствуешь себя маленьким кусочком парной рыбы, а рядом с собой видишь ещё два маленьких кусочка – их тоже съедают. Хочется выключить голову, чтобы она не думала хотя бы час – тогда можно уложить тело на траву и вспомнить детство, не о детстве, а именно детство, т.е. вплыть в лёгкий покой души – никто не рвёт с тебя цветов с корнями… Хочется прочитать стихотворение вместо фальшивого артиста, а то стыдно; хочется придумать что-нибудь на лицо, кроме «усмешки горькой обманутого сына», – всё равно её видит только зеркало; не психовать хочется, ох, как хочется не психовать, да это – дудки, потому что психануть иногда ещё сильней хочется, и чтобы после третьей просьбы они все не фыркали и не дулись, а выключили-таки гремящую дичь, в которой не слышно ни себя, ни друг друга – ау! Хочется, чтобы хоть кому-нибудь из ближних хотелось того же, чего и тебе – не из какой-то там солидарности, нет, ничего высшего, боже упаси! – просто интересно увидеть ещё одного такого же идиота, которому не хочется семикассетник с видео и слышио, а хочется, чтобы был чистый коврик в прихожей. Да! Представьте хотенье, фонтан мещанства: чистый коврик в прихожей, час тишины, и не обжираться в преддверии голода хлебом с картошкой, а два дня поголодать при полном холодильнике, а потом – маленький кусочек парной рыбы. Не обязательно какой-нибудь такой, а обыкновенного карася. Ка-ра-ся…

Я ПИШУ

Вот Розанов говорил Чуковскому: «Когда я не ем и не сплю – я пишу».

Тоже самое могу сказать о себе и я: «Когда я не ем, не сплю, не работаю по целому дню на работе инженером, не езжу по полдня на эту работу через весь город и за город, не гуляю и не играю с детьми, не читаю газет, не смотрю телевизора, не пью с друзьями пива, не гоню самогонки, не пью её с другими друзьями, не страдаю после этого похмельем, не стою в очереди за едой, питьём и т.н. промышленными товарами, не езжу на 47 км. к Вареньке, не пластаюсь перед женой за то, что ездил к Вареньке – она, конечно, не знает, что к Вареньке, но догадаться может, потому что частые двухсуточные командировки, что и говорить, подозрительны, не бываю на рыбалке – нет, сначала не готовлюсь к рыбалке, не подтачиваю крючки на всех мормышках, не мастерю пенопластовые коробочки и пр. и пр., а потом уже не бываю на рыбалке (это не так много: три раза в год по неделе-другой, раз в месяц на выходные с прицепом из одного-двух отгулов, и один из всяких очередных выходных), не лежу в гараже под машиной, не вожу тёщу, мать, тестя – перечисляю в порядке временных затрат – сестру, шурина, соседей, родственников, друзей, друзей родственников и родственников друзей, и когда, наконец, не играю ночь на пролёт с Петром Петровичем и Юрием Витальевичем в преферанс – они, бывает, приходят сразу оба под разными предлогами, ну, хоть ты мёртвым прикинься, а заставят сгонять одну пульку, а там уж у меня азарт, я же человек творческий… так вот когда я всего этого не делаю, тогда я, как Розанов перед Чуковским, пишу, стучу по клавишам… тук-тук-тук… кажется, Петр Петрович пришёл…

ТРИ СИЛЫ

Часть первая. Сила веры.

Дом, котором жил Философ, стоял на берегу кладбища, за Городом, на берегу стояло много домов – кладбище разлилось и здорово подтопило город. Философ жил из последних сил, и те последние, тратил на веру. А что ещё оставалось, когда ни работать (три месяца, как уволили последний раз), ни пить (на что?), ни есть (смысл?)? А когда ничего не остаётся, верить легко, и вера сильна. Как раз три месяца назад он стащил за пьяным разговором у кладбищенского сторожа тонколистное, в зелёной клеёнчатой обложке Евангелие, чтобы потом попробовать загнать, но, протрезвев, зачитался, за неделю дошёл до шестой главки, до Царствия Божьего, с крутой голодухи поразился лёгкой простоте идеи – а только такой и может быть настоящая правда – и тут же уверовал, что Царствие придет, да будет на земле, как на небе. Верить было сладко, и он верил день напролёт, кроме сна. А может и во сне, но истовей всего, с двух до четырёх дня, когда Город хоронил двадцать своих каждодневных покойников, когда щемящая духовая скорбь заливала округу, когда на чёрных её крыльях залетала в его дом тень смерти – исхудал-то изрядно! – и Философ улыбался ей и едко шевелил губами: погоди, голубушка, Он попрал и мы попрём! Попрём… Верил! Три месяца в три смены без праздников и выходных.

 

И вот однажды, в обыкновеннейший сереньких вторник, он, готовый к истовости, не услышал вдруг в привычные два часа печального марша. И в половине третьего не услышал, и в три не было зова смерти, и в четыре было тихо. Попрали! – затрясся он в голодном экстазе и тут же пополз к сторожу покаяться в краже и удостовериться в пришествии Царствия.

– Отчего тихо? – с затаённой надеждой спросил.

– Всё! Больше похорон – не будет! – ответил сторож-апостол и поправил сползший на ухо нимб, – дожили! Всё! Больше – ни человечка, – и заплакал.

Закружилась голова у Философа жизни: «Приидет! – закосил он глазом в небо, – да будет! Пришло! – упал сторожу в ноги, повторяя судорожно, но страстно, – попрали, попрали!..»

Часть вторая. Сила слова.

– Пропали! – подхватил вытьё сторож, – Пропали! Всё! Некуда! Ни пядочки не осталось! Мрут, черти задохлые, как мухи. Теперь с другой стороны, с болота закапывать будут, там места – пропасть сколько, кончилась наша лафа. Там можно и по сорок человек морить, и по пятьдесят теперь им можно, теперь на их стороне праздник, а мы тут – пропали! За лопату и то не с кого взять будет… – и зарыдал, и упал рядом с Философом, окатив его забытыми за три месяца веры крепкими запахами, и понял тут Философ сторожево слово, узнал его силу и от силы той…

Часть третья. Сила смерти.

…помер.

ВЕСНА

Спичек не было. Павел Иванович запустил руку глубже и убедился, что в потайном месте под балконным цветничком нет и сигарет. «Вот калоша!» – и ещё пару не ласковых словечек: дырку от не случившегося удовольствия – покурить – заткнул злорадной затычкой: «О здоровье она заботится! Насолить ищет, к-калоша!». И – делать нечего! – втянул полную грудь чистой ночи. И замер. И не выдыхал. Балдел: весна!

А снились сморчки – какого чёрта? В канаве под чернолистным компостом ещё лёд, а по травчатому канавьему боку – каракулевые свечки: сморчки.

И комар ему сначала снился, и был шанс во сне же его и прибить, не просыпаться, не удалось, ловок, хлюст, против спящего, потащил Павла Ивановича за вихляющую ниточку писка из тёплого сморчкового сна-леса в два обычных приёма: в первом он понял про себя, что спит, во втором – что уже не спит. Откуда принесло паразита? Открыл глаза. Ага, окно. Весна, едри её! – опять неласково… Теперь начнётся. Сетку надо. Или марлю. Сетку не найдёшь. Марлю ещё хуже не найдёшь.

Потихоньку опять полетел в тёплую темноту, но сморчков в неё уже не было, теперь он маленьким гвоздиком дырявил в марлю какую-то тряпицу. Выходило скверно. Придумал лучше: стал через одну вытаскивать нитки, уток тянулся хорошо, а из основы нитка никак не шла, лоскут собирался гармошкой, нитка рвалась, комары по-мушьи тёрли ехидные лапки, радовались. Пришёл на помощь приятель, доцент с кафедры политэкономии, Сивцев, Сивцев, в сваты ещё набивался, поддерживал и попискивал: «Паса-Пасенька, полетать хоцецца, улетать, Пас-са!» – «В неметчину?» – марля у Павла Ивановича выпала. – «Зачем в неметцину? Дурацок! В любовь, Пас-са, умрём ведь раньше, цем сдохнем!» – и засвистел на плаксивой ныряющей ноте: «Пас-са, Пас-са, Пас-с-с-са!..»

Отмахнулся. Комар кружился где-то над волосами. «Была ведь у неё марля! Эх, морока, весна, чёрт бы её драл…» Схватил несколько раз воздух над подушкой, услышал, услышал, как сват-комар взвился к потолку. «Полетать… экая фанерная идея!» Из окна тащило клейкой тополиной дурью. Распустился. А – хочется. Полетать. Придётся теперь до середины сентября танцевать около окна краковяк. Скорей бы уж осень, что ли… эк её прорвало – весна! И – полетел… намахался перепонками до пота. Скинул ногой одеяло – замёрз, укрылся – опять вспотел, выставил одно колено… – и полетел. Но словно шило воткнули под чашечку! Хлопнул по коленке и проснулся насовсем.

Слушал комара и вспоминал, как утром принимал зачёты. Солнце билось в грязном межоконье, все томились. Не выдержал, закурил прямо в аудитории, иначе не осилить: двадцать третий год слушать, как брачуются две ереси – одна огромная книжная овчарка с родословной и полушкольная самосадная мелкая дворня. Три источника и три составных части… Один умник встрял: «Что ж вы дымите, тут дамы!» И он умнику: «Несите, ну, несите зачётку.» И – нет борца. Девушки! Кровь из берегов, а они – три источника! Дуры! Грудь, выше груди, ниже груди – вот и все три источника и все составные части. Накурился вволю, девок в группе много и почти все дуры. Весна!

Заворочалась жена. Обидно стало, что страдает один, тихонько пхнул её пяткой. Чмокнула губами и перевернулась на другой бок. Стянул всё одеяло на себя, пусть-ка и её поедят. Жена пошарила по бедру, засопела. С потолка спустились уже два писка, второй в пол-октавы ниже, представился комар ростом со шмеля, комарище, карамора, продырявит, ахнуть не успеешь. Включил ночник. Чудище сидело у жены на плече. Смотрел, как гранатово набухает его живот, и слышал, против желания слышать в этом кровавом насыщении какой-то другой, философский – да что там! – надфилософский, главный смысл творящегося сейчас в мире. Зачесалась ладонь. «Есть ведь марля!.. Не чует, совсем не чует». С досады приложился крепко, но всё же не так сильно, как вскрикнула и заворчала, ну – совсем убил! Вот созданье: спит и во сне же притворяется.

В окно густо тянуло тополиным соком; короткими сопами, по-звериному ощупал ноздрями его горькость. Опустил ноги в шлёпки и вышлепал себя на балкон – заветно покурить. Задавить тополиную дурь никотинной, спокойной. Спичек не было. «К-калоша! О здоровье она печётся…» Издалека, с самых Кузьминских прудов клокотали лягушки, певцы жизни… Под тополями, внизу, на скамейке, приглушенно резвилась молодежь. «Странно – не орут. Сколько сейчас? Два? Три? Чёрт их носит». Вгляделся – и так, и сяк, нет, не видно. «Обнимаются, три источника! Эх, учкудуки! Затянуться бы… полетать!.. И зачем в неметчину? Ещё скажи – в Африку. Скучные страны, весны нет, всё лето да лето. Покажи африканцу нашу весну, из него сразу Пушкин вылупится!..» Холодок – или память по рифмованной истоме? – по локтям, по спине, по рёбрам, под рёбра: «Пописал и Павлик ваш стишков! Пушкин- лягушки… И в склад, и в лад». А вспомнилось не своё, понятней, созвучней, чем самое что ни на есть своё: «В аллеях столбов по дорогам перронов лягушечья прозелень дачных вагонов…» – протянулось от кваканья и багрового животишки. Выплеснуться звуком в ночь, в чёрную зелень и – зацепиться на ней! Надуться ей, как комар, надуться и лопнуть… а хоть и лопнуть! Чем тридцать лет питаться тремя источниками! Или уж прожить дилетантом, высыпать из головы умный мусор, не в чужой зауми ковыряться, а считывать с небес… «Целуются, поганцы… три составных части, сосутся, сосут, комаром их…» Грудь сдавило, захотелось то ли хныкать, то ли петь, то ли спрыгнуть с балкона на скамейку. Комары, осторожно трогая крыльями новый мир, летели в приоткрытую балконную дверь – на свет. На тепло. На дух. «Чего им там? Весна – тут! Пищат, сосут, целуются, смеются…»

Зазудился укус на коленке… нет, не укус, и не на колене. Зуд, зов. «Хорошо им в занзибарах – спи себе, никакой весны!.. О здоровье она заботится… Кровь жижеет. Тухнет… Зачем комарам такая кровь? Летели б на скамейку… «Ах, вам не хотится ль под ручку пройтиться?.. – Мой милый! Конечно. Хотится! Хотится!» Хотится! Ау! Проехали… Не ваша, Павел Иванович, весна, Комаров ваша фамилия. Выйдешь только из подъезда – «Ваш билет!» На Таганку в своё время доставал. В Большой – доставал. А в эту ночь – не достать, не пустят».

Ощущение безбилетности и вытолкнуло с балкона. Марли нет, сетки нет, жизни нет, ложиться и помирать под комарами, ну, хотя бы заснуть! – да разве в щель протиснешься!

А налетело-то! Задрал голову к потолку: комары трубили в гнутое хоботьё – весна! Живём! Сюда! Лети! Предвкушали, как живая, теплая кровь, ещё хранящая чужой пульс будет распирать ссохшуюся за зиму мотылью душу, ещё, ещё, пока не рванёт багровым экстазом во все стороны – жизнь!.. Багряным Багрицким! «Нырять, подползать и бросаться в угон, чтоб на сто процентов исполнить закон».

И что о нём заботиться, о здоровье? Весну проживи – заболей и сдохни.

Спит, не слышит, не чует. Всё, размагнитилась кровушка, скисла. Дуры эти комарихи, не знают, что пьют…

Вынул из пиджака на стуле другой коробок, отнёс его на балкон, в тайничок под цветничок, чтоб не греметь с ним по квартире, и зацыпил к другому тайнику, в сортире, за сигаретами. Задержался, пошумел водой – конспирация! – и процыпил, пачка под майкой, обратно.

Жена себе спала. Хотится! Обошёл вокруг кровати: ночник бугрил лунный жирок на жениных ляжках. Всего расхотелось, да и слава богу, разве объяснишь? Никакими лягушками не поднимешь. Что он ей? И – на балкон, покатал в пальцах сигарету, подышал в рифму, довольный: «Не поднять в сорок пять бабу ягодку опять… Эх, три источника!»

Из цветника, как трава на сморчковом боку канавы, лезли стрелки будущих цветов. Впустил последнюю перед куревом думку, философскую. Что самая правильная жизнь у насекомых и цветов: отлюбил – умирай, не копти.

Сунул сигарету в рот, сунул руку под цветник…

Спичек не было…

БУДКА

Братьям Конкиным, Петру и Вовке

Будка эта была вроде пупа нашего Города.

К тому времени, когда мы окончили школу, уже оформился городской центр: освободили довольно просторную площадь, на одном берегу её возвысился Дворец культуры, на другом – современный жилой дом с гастрономом в нижнем этаже, тут же, через неширокие лиственничные посадки – почтамт ещё два магазина – хозяйственный и книжный. В площадь впадали две главные улицы, шедшие параллельно, недалеко друг от друга.

Это был центр. Но был ещё и пуп. Кварталом ниже к реке, меж двух этих главных улиц, в окружении старых двухэтажных финских домиков, по нескольку раз штукатуренных, утепляемых, обложенных белым кирпичом и всё равно для жилья уже не годных, теснились ряды колхозного рынка, с одного торца к которым были прилеплены разные палатки и ларьки, а с другого, окруженная "П"-образным жёлтым забором, на естественном, чуть заметном, но всё же возвышающем бугорке, стояла она, Будка. Кроме рынка и палаток здесь ещё заканчивался маршрут единственного автобуса до областного центра и железнодорожной станции. Все дороги – с улицы на улицу, на рынок, на автобус, к реке, к карьерам, к центру, к лесу – шли мимо Будки. Из большинства окон – и двухэтажных пигмеев, и торчащих кое-где за ними пятиэтажных «башен» – можно было увидеть если не саму Будку, то, по царящему в окрестности её оживлению или унынию, узнать, есть ли пиво и велика ли очередь.

Даже против ветхих финских домов Будка выглядела древней. Она почему-то не заботилась о своём облике, видимо полагая, что облупившаяся, потрескавшаяся кожа выцветшей краски и открывавшаяся под ней жилистая, суковатая, потемневшая со временем древесина, поросший зелёным мхом гнилой шифер питают её особенной силой. Жёлтый цвет неуверенного в себе, тронутого дурманом и злобой рассудка, очень подходил ей. Выкрасили её так не поэтому – просто не случилось в Городе другой краски: керосиновая лавка, хоккейный корт, пожарная каланча с оградой вокруг тоже

когда-то светились жёлтеньким. Когда-то и лавка, и корт, и каланча за ненадобностью и

оскудением провинциального энтузиазма исчезли с городского лица, а Будка стоит. Охра

её сначала выгорела до белого, потом померкла и запачкалась от дождей, ветра и

женской ненависти. Приезжий так и скажет – серая Будка, (или пегая, или – грязная), но

всякий местный знает – она жёлтая, даже если сам желтой её никогда не видел. На то у

Города есть своя память.

Будка стояла здесь вечно. Когда я был маленьким, она представлялась мне живой; правда, в моём тогдашнем мире всё казалось живым: дома, деревья, облака, овраг, начинающийся за последними домами – в нём лежали огромные валуны, росли карликовые кустистые берёзы и стояла почерневшая одинокая избушка, – сверкающая вдалеке река, даже выщербленный асфальт и обколотые бордюрные камни. Но Будка была живее. Оттого ли, что жёлтая душа её, дух, родивший или вселившийся в неё, был непонятен, страшен своей беспощадностью над самыми сильными людьми, насмешлив и непоколебим под сыплющимися на него проклятьями, годами, исковерканными судьбами? И всё же точнее – живучей: когда дома и облака стали просто домами и облаками, когда таинственность выползла даже из оврага с одинокой избушкой, Будка оставалась непонятной, такой же страшной старой колдуньей, коварно влезающей в глаза своих обманутых зачарованных пленников молодой веселой красавицей.

 

В детстве я, как все дети, любил сказки и, как все, кроме попавшихся, боялся Будки.

Ни в одной сказке я не читал, что поселившийся в Городе Дракон требовал себе на обед не красавицу, а здорового дядьку. Сказка, как известно, ложь, и хотя наш Дракон не брезговал и девицами, главной его (её, Будки) трапезой были молодые сильные парни.

Всегдашняя грязь вокруг неё, нечеловеческие человечьи голоса и жалкий мужской плач, вырывающиеся из-за забора, уже тогда родили образ, вставший первым в длинном ряду напоминаний, что не всё в мире благополучно, даже случайное обращение к нему памятью неизбежно портило настроение.

Если случалось мне, ребёнку, идти мимо, то всегда ожидал, что сейчас обязательно из жутких недр Будки выскочит урод и ударит по лицу – и это ещё хорошо, а то утащит на долгую жуткую пытку, причём больше половины жуткости приходилось на долгость пытки, хотя что я знал ребёнком о времени? "Долго" для меня было днём, неделей. Год я себе, пожалуй, тогда и не представлял. Мама крепче брала меня за руку и говорила:

– Даже не смотри в ту сторону, там живёт беда.

– Какая?

– Страшная. Зайдёшь туда здоровым – выйдешь больным. Зайдёшь молодым – выйдешь старым. А третий раз зайдёшь – совсем не выйдешь.

– А почему же её не сломают?

– Она сама всех ломает.

А когда в средних классах я увлёкся только ещё расцветающей фантастикой, уверовал, что будка – дело ржавых рук пришельцев, проводящих прямо на глазах у всех один из своих мерзких экспериментов над душами землян.

Зато, когда с добрыми друзьями своими мы впервые попали внутрь и, отстояв приличную очередь, получили-таки по кружке прохладного горьковатого напитка (мне тогда досталась кружка без ручки, почему-то я это запомнил навсегда), вдруг показалось, что не так уж и страшен чёрт… (А мама… что ж, мамы всегда пугают детей разными небылицами…)

Добрые, закадычные мои друзья – Петруха и Вовастик!

В юности мы мало задумываемся о сущности товарищества, считаем само собой разумеющимся разделённые радости, опалу, бесконечное совместное времяпровождение, и не будь в жизни расставаний – не постепенных удалений друг от друга в разные, каждый в свои, интересы, профессии, семьи, когда товарищество плавно сходит на нет, не заставляя сожалеть и вспоминать с замиранием сердца – а именно расставаний, с их неуютными ощущениями пропадающей за границей фонарного света дороги, с чувством обрыва посреди ровного, во все стороны видного поля, мы никогда бы и не догадались о настоящей ценности нашего "вместе".

Петруха и Вовастик, два брата-близнеца, два таких моих друга, что иногда казалось, что они не между собой близнецы, а – мои близнецы, они и были тогда для меня Городом. С приближением часа моего отбытия становились самим моим прошлым, и я тогда не представлял себе, что можно будет подружиться с кем-нибудь крепче, чем дружил с ними. И правильно не представлял: жизнь дала немало приятелей, но связывали нас с ними или только дела, которые для каждого были важней и шире приятельства, или только увлечения – одинаковые, но не общие – каждый складывал пойманную рыбу в свой садок, или ничего не связывало – просто были люди рядом. Дружба той поры, когда становишься мужчиной, как первая любовь: неумелы и нечётки буквы, но написаны они на чистом листе, не запятнанном чужим, более авторитетным и ходовым пониманием вещей, не перечеркнутом разочарованиями в людях, разуверениями в идеях, не помятом годами, не с оборванными краями, не залитом местами грязью … Когда отыскиваешь эти буквы под позднейшими наслоениями вычурных загогулин, срисованных с чужих листов иероглифов, ещё и ещё раз убеждаешься в истинности не повторённой больше ни разу красоте их и силе… Как первая любовь, – прекрасны, ласковы и любимы наши жены, но цунами чувств пронеслись над другими берегами.

Мы учились в одном классе. Занимали две парты на галерке у окна. Вместе решали контрольные, вместе прогуливали, вместе готовились к экзаменам, вместе начали курить, вместе бросили, когда начали курить все остальные, вместе играли в хоккей за городскую команду. Вместе мечтали. О разном – мы не были одинаковыми! Даже близнецы – или всё же двойняшки? – Петруха и Вовастик.

Петруха с детства был невысок и толстоват. Кроме хоккея он серьезно увлекался штангой, отчего в первый же год занятий из толстяка превратился в крепыша; любил в тёплое время носить майки с короткими или засученными рукавами, подчёркивавшие свинцовую бугристость его тела. Он мечтал о рекордах.

Вовастик отличался стройностью, тонкостью в кости. С пятого класса он ходил в очках в тёмной квадратной оправе и в семнадцать лет был очень похож на популярного в те годы молодого актера, не ставшего, правда, настоящим. Но тогдашнее сходство придавало Вовастику весу: вместе с великолепной памятью, страстью к стихам и способностью без передышки рассказывать всякую всячину, оно заставляло воображение Вовастика видеть себя артистом. Так нам казалось.

Я, конечно, тоже мечтал, но особых талантов за мной не водилось, и я мечтал обо всём понемногу, легко завидуя своим товарищам.

Была в нашем "вместе" еще и изюминка – мы любили всё делать первыми. Опережали желания, только ещё носившиеся в воздухе, когда никто – тем более из среды сверстников – не решался на их осуществление. Одному трудно быть первым, трудно держать круговую оборону от «умных» и «правильных», «общественного мнения», презреть его ещё сложнее. Одного всегда сочтут дурачком и покрутят пальцем у виска, на троих же первых всегда смотрят со скрытой завистью. Наверное, желание этой зависти и было главной причиной наших чудачеств – кому в семнадцать не хочется выделяться, привлекать к себе внимание, понимая его как признание другими твоей незаурядности, силы? Мы гордились, поддерживали и подзадоривали друг друга, всё у нас получалось просто и весело.

Мы первыми вызывались добровольцами на расчистку снега вокруг школы и первыми открывали купальный сезон на знаменитых карьерах; первыми на уроках физкультуры подходили к отпугивающим других снарядам и первыми надевали модные и шокирующие брюки; мы первыми взялись за гитары, первыми пели популярные песни, первыми доставали – а Вовастик заучивал и эпатажно декламировал – новых, непривычных поэтов («Телохранитель был отравлен/ В неравной битве изнемог/ Обезображен, обесславлен/ Хоккея толстокожий бог»), первыми – особенно Петруха! – ввязывались в потасовки и разборы – нам это нравилось! Не говорю уже о хоккее! И тут мы первыми из «юношей» начали – в шестнадцать лет! – играть за «взрослых», это была отдельная, самая, наверное, красивая наша песня – тройка, копирующая знаменитую спартаковскую, Старшинова с братьями Майоровыми, к нам присматривались, хотели приглашать в Москву…

Играть за «взрослых»…

Наверное, ещё и поэтому мы первыми из ровесников отважно стояли внутри жёлтого периметра. Повод был достойный: апрель, закончился хоккейный сезон, последнюю игру дома мы выиграли, причём из четырёх победных шайб три забросили мы. Нас уже узнавали, но очередь всё равно пришлось отстоять. Мне досталась кружка без ручки, по несколько раз «повторяли» и – «по-взрослому» закрепляли…

Всю ночь и весь следующий день меня выворачивало наизнанку – до этого я не знал таких дурацких мучений.

«Войдёшь здоровый – выйдешь больной».

Мать плакала. Отец ходил вокруг меня кругами, не знал, с чего начать воспитательную беседу. Так весь день промолчал, и только на следующий день заговорил.

– Ну что, пободались с Будкой? И – как?

Я, конечно, молчал.

– Это не хоккей, и не игра, здесь победить не получится. Это Зверь, от него нужно только бежать и бежать.

– Что-то я его не видел, зверя… – пробовал я отбиваться.

– Видел, да не признал.

– Да не видел!

– Велик он, взглядом его не обоймёшь, но ты смотри, смотри: тут рыжая шерстинка торчит, там кончик от рожка, там краешек копытца. А ещё прислушайся…ветерок-матерок… это он голос подаёт. А ещё принюхайся… кислая гнильца? Это им пахнет. Болезнь, особенно дурную, тоже не видно целиком, так чтоб с ногами, головой и паспортом в кармане. По прыщу догадаешься, а если не догадаешься – она тебя съест. То, что ты её не видишь, ей только подмога.

Рейтинг@Mail.ru