Угольный человек. Часть 1

Василиса Лесенко
Угольный человек. Часть 1

Глава 1

Как только устанавливалась зимняя дорога, а болотца, в которых стоял лес, промерзали до самого дна, Левша отправлялся на дедовскую заимку. Лесная лачуга была крепкой; меж деревьями сновала живность и порой цепочка следов тянулась к самому порогу; в речушке водилась рыба. Место было довольное и глухое.

      Да и от Углицкого тракта недалече.

По тракту этому, сколько Левша себя помнил, дед возил дрова с углем в город и учил его, желторотого, нехитрой своей науке. Дело и впрямь было немудрённым: барам с кошельком отвозили сажени берёзы да сосны, постной и трескливой, чтобы вволю накормить голодные зевы изразцовых печей. Интеллигентам из «страждущих» – по мешку угля, для сооружения костров в чугунных бочках посередь комнаты. Наживался дед на уральских зимах да на заимке, что «в силу царского указа» урывал у барина: метался тот воючи по своим владениям, не разобравшись толком, что надобно на выкуп отдать, а что – себе оставить.

Левша помнил деда как кудрявую седую бороду, на которую нахлобучили тулуп и овчинную шапку. Борода урчала и рычала, покрываясь инеем. Иногда из неё выглядывал вымороженный нос, похожий на изъеденный червями мухомор, и шмыгал так, что редкие птахи снимались с нагретых ветвей и шумно кляли его.

      С дедом дорога была долгой: коли слово и вылетало, так только бранное. Левша тоже себе на уме, но дед и вовсе был молчуном, каких поискать. Только снег скрипел под рассохшимися деревянными полозьями, да лошадь слезливо ржала, раня ногу о толстый наст.

      Яблоневая кобылка издохла уже как второй год – верно, дед за собой её потянул. Может и справедливо люди судачили, что бабка их обоих в могилу свела: старик животину больше её, жены, любил. Бабка-то – она и правда сварливая, что змеюка, да с поганым ртом. Поговаривали, мать её по молодости с цыганёнком путалась – вот дети чёрными и народились. Во всей деревне только Левша и не боялся своей бабки, потому как и лицом с нею был схож, и в крови цыганщину чувствовал. Но и ему старуха житья не давала: только и знала, что гнать родну кровь из дому в лес. И всё припугивать бралась: коли не с топором дружити, дак в шахте жити, где мужик чёрен как головешка бродит и дух раньше сроку испускает.

      Уж вовек он, Левша, не променяет снег на пыль рудниковую. Глубокий да мягкий он в сём году. Как лёг на Матрёнин день, так больше и не таял. Искрит перина, переливается – глаз радует.

Постоял Левша на Набельцевской околице, пораздумывал как спорее ему будет санки с инструментом вести: ежели по дороге пойдёт, до тракту самого, так и до вечеру до делянки не доберётся; а ежели без неё, напрямки через лес – в сугробе увязнет. Но стой – не стой, а до заимки добраться надобно. Надевал Левша лыжи, да сходил с проторённого пути. «Авось, пройду», – уповал Левша на молодую свою силу, поклажу из ямы тащил и сам тут же проваливался по колено. – «Вон оно как зайчонко бежит! Кабы и мне так!»

      Высоко на опушке показывался чёрный шар, делал широкую дугу по скату холма и исчезал меж дерев – прыгливый, что сам чёрт! Левша только и успевал, что глазом моргнуть.

      А может и не живой зайчонко то был, а полуденный луч с тенью разыгрался? Уж гляди, как солнце принарядилось на Прокопа! Ведёт ласковой ладошкой по белой глади и даже деревьев сень прогоняет. Благодать, благодать зимняя! Тянул Левша шею, будто б свод небесный хотел макушкой подпереть, да после вспоминал, что человек он землёй взращённый, спину сгибал, да и продолжал санки к лесу тянуть. Вот уж и об корень оступался, что как крючок под водой, так и он под снегом, улова ждал. А ве́рхом – другие охотники: норовили проказливые ели уцепиться за человека и его поклажу. Сыпал Левша проклятиями, ломал раскидистые лапы да дальше шёл, хоть дед и учил, что перед лесом-кормильцем надо голову преклонить и всяку спесь оставить. Может и верно, старый? Утирал Левша нос верхонкой, пропавшей горькой еловой смолой, набирал горсть снега, лицо умывал – от ретивости своей очищался. Хитро́ дерево: прежде чем согреть – заморозит, да семь потов сгонит…

Затрещали вдали сучья, шумно фыркнул зверь. Мелькнуло средь осин в низине тело крупное, шкура бурая – лоси нонче смелые, близко к деревне ходят, но уж показываться как есть не отваживаются. Возвращал Левша на место кочерёгу, что убоявшись с возу хватал, и снова в путь. Уже сучья не ломает, а то, глядишь, весь лес на шум соберется. И верно, легче стало: плыл угрём меж деревьев и возок свой следом, что лодочку, влёк – по холмам, что по волнам.

Там и до озерца добирался. Спало оно под густой белой периной. Поддевал Левша снег раз, другой: открывало озерцо прозрачный ледяной глаз и подмигивало отражением пролетавшего клеста. Толстый лёд; проходил Левша с санями по его глади и на другой стороне оказывался. Отсюдова до хижины – рукой подать, за грядой она стоит. Полезна была мысль о скором приюте: иначе не побороть желанья санки треклятые под горку пустить. Употел тягловой, но на вершину водрузясь с легким сердцем осматривал владения: барские, уже пройденные; рудниковые, пред ним расстилающиеся; и дедовскую делянку с проплешинами вырубок, меж буграми зажатую.

Заслоняла красота зимняя собой рассохшиеся пни да поросшие бодыльём рудниковые отвалы, болотную землю, что крупного зерна родить не могла. Скрадывала она горькую судьбу: нет нынче деда, рудник с пяток лет как забросили, а барин тепереча крестьянского мужика не лучше. Опустели здешние места, что раньше сердцем всего Набельцевского околотка были.

Отчего кручинюсь, дивился себе Левша. Не его молодецкое дело было о мёртвой земле думать. Его – под горку спуститься, да разворотить яму углежогную, что по весне зарождалася полешко за полешком, а по осени его, Левшу, к себе намертво приковывала – не спустить с неё чадящей глазу, иначе прахом годовой его труд обратится. Ох и горе будет, коли в яме один пепел найдёт! Ему, Левше, возок-другой угля в город отвезти нынче надобно, иначе бабка в дом не пустит…

Осторожно спускался Левша с санями по дорожке невидимой, но в памяти уложенной – той, что юлила до самого входа в рудник. А избушка тут же рядом: сторожкой служила в своё время.

Румянился лесной его приют под красным небосводом: знать, ночью зима себя покажет, морозом грянет. А ему-то чего? Натопит печь жарко, шкурой укроется… Может, не стащили еще, проходимцы. Левша на дверь приладил хитрый замок, а окна заколотил – легче лачугу эту снести, чем внутрь забраться. Дед сказал бы, будь жив, что Левша заплутавшего последнего приюта лишает. «Балда», – пустилась бы браниться на мужа бабка. А барин говаривал «простота деревенская» и всё с оскоминой, оттого что простота эта его обдурить смогла и землю отобрать. Хороший барин на деревне был, да только Бог его одним благодушием и наградил. Но може так оно и жить легче. Одна забота: проснулся утром – значит нужен ещё Отцу Всевышнему.

Замок и вправду хитрый, тут Левша голову поломал. Вспоминал: винтик отсюда, плашечку сюда, здесь прижать, туда задвинуть. Вспоминал и удивлялся: как он такое вообразить мог? «Живая мысль у тебя, Левша», – говорил ему барин. Левша в барский дом часто хаживал – не было на деревне умельца искусней, да и в городе, пожалуй, таких редко сыщешь. Ефим Матвеич денег на новье не имел, вот и наказывал всё чинить, пока в труху не истиралося. Левша ему и заграничные часы запускал и крышу латал. А барин в награду хвалил золотые его руки.

Сырой была лачуга, вымороженной. Кашляла сонная печь клубами дыма, что вылетали из двери и чёрными зольными космами оседали под окнами. Ждать надобно было пока пламя раззадорится. Обыкновенно выходили они с дедом на крыльцо, садились на порог и хватали кусок леденелого хлеба из Левшова мешка; да больше не ели, а по сторонам смотрели глазами затуманенными, заиндевевшими. Однако ж нынче употел Левша, околел Левша, и, разжегши огонь, уходить от него не хотел. Оттого и стоял спиной к печи, гарью дышал, да так надышался, что голова шла кругом. Чудилось ему, что не дым из раскрытой двери выходит, а человек. Голова круглая, руки длинные, за поводья коня ведёт, а за конём телега тащится…. Тут же следом и другой человечишко, поменьше, а там и вовсе повалили скопом люди, прочь – на свет! Поленьев треск грохотом обвала обращался, и накрывало Левшу волной угольно-чёрной. Крестился тогда молодец: знать, души, что в шахтах остались, разыгрались, почуяв смертного под боком. Долго ль играть будут? Левша на делянке три ночи провести задумал, а ежели измучат они его – так, верно, и раньше придётся уходить да церкву искать, чтобы свечу за упокой поставить. Однако ж, только за лом брался, только звенел тот, в мёрзлую глину входя, как оставлял Левшу страх всякий и всякие мороки – испугались они орудия, убоялись живой силы.

Так и провёл Левша три дня в труде, ни разу ни Бога, ни чёрта ни помянув. Разве что в деревню воротившись, наказывал бабке зажечь лампадку и, дождавшись пока та прогорит, из дома шёл: брал у Евсейки сивушного кобылок, впрягал их в собственные дровни и гнал по тракту. Не мог нарадоваться Левша, что нынче не стал у Сивухи ещё и дровни одалживать – свои построил. Ночами летними корпел над ними: борта задумывал высокие, внутрь смотрящие – так ладони сцепляешь, чтобы ношу крепко удержать; по бокам крылья тонкие – так руки расставляешь, когда по брёвнышку бежишь; полозья гибкие – что стопы у человека; копылки пружинистые – что колени оного. Споро бежали лошадки; раз только споткнулись – заартачились с тракта наезжанного на тропу лесную сходить. А уж дровней Левшовых и не замечали. «А вот кабы такие изобресть, чтобы сами ехали…», – воображал Левша, да тут уж и до избушки добирались. Стряхивал крестьянин с себя блажь, да принимался мешки с углём в сани укладывать, спины не жалея. Уставал скоро, хоть и силы ему не занимать было, и в усталости этой грезить начинал вновь: можливо ль состроить такову махину, чтобы мешки сами в повозку прыгали? Да только, пока у него, Левши, только руки и есть. А ежели ещё на холоде постоит, в раздумьях своих «кабы оно лучше сделать», так и рук не будет. Околеет, знамо, а коли нет – так из-за ленности своей Углицка сегодня не увидит. Утирал Левша пот, да и вновь за работу принимался.

 

Уголёк за угольком наполнялись дровни. Всё глубже оседали полозья в снег – только он изнеженный весу и поддавался, а дровни новостроенные ни одной доской не скрипнули, ни в одном сочленении не согнулись. На славу махину построил умелец, не подведёт она его. И вправду: добирались играючи и до тракта, и до углицких халуп, что косели на въезде в город.

На заводах ещё не звонили окончания дня. Пустыми были улицы, тихими. Собаки и те не брались гавкать. Верно, не было нужды. Уяснили, что они-то и есть истинные городские хозяева: и рассветы в нём встречают, и закаты провожают. Только в серую послезакатную пору приходится им делиться местом с человеком. Народ – городской и пришлый деревенский – весь на окраинных фабриках и предместных рудниках днюет.

Поначалу сами туда ломились. Говорили «ух, заживем!» и первым заработанным рублей перед мордой у крестьянина трясли. Трясли, натрудив руки киркой. Трясли в такт плохо слаженным станкам, колотящимся и колотящим – кого по руке, кого по ноге, а кому и по голове доставалось.

Не хорохорились долго и углицкие начальники – протрезвели. Торговля посеребрённой медною рудою шла слабо: рыхлая, болотная – отдавали её за доброе слово. Металлы чистить не умели. Фабричкам из грязи этой ничего дельного слепить не удавалось. Так и начала работа иссыхать, как иссыхала бежавшая кругом Углицка речка Ярва, сжатая отвалами пустой породы с обоих берегов.

У Левши в городе жили мать с отцом. Работали на Вяземско-приточном руднике, снимали угол в подвале без окон: у отца оттого развилась чахотка. Жалким было существование, но за него всё их существо цеплялось костистыми уработанными руками. К бабке в деревню возвращаться не хотели. «Остолопы! В могилу сойдут – ко мне не придут», – кручинилась старая. Хоть и сварливой была бабка, а сына любила. Загубленная его жизнь стала Левше наукой.

Ежели в городе бывал, то Левша всегда заглядывал к родителям: проверить живы ли ещё, передать гостинец от бабки, сунуть медяк-другой. Отец-то последнее время совсем худым сделался, и немощностью своею мать обременял. За двоих та работала, а платили – за одного. Вот продаст Левша нынче возок, авось, облегчит ей хребет.

Первым делом решал Левша идти к помещику Кошелеву, который тоже подался в фабричные и варил мыло на продажу в надворных хибарах. Мыло было чёрное, душистое – товар расхожий. Потому беда Кошелева обходила стороной: деньги у того водились. Кошелев разом покупал у Левши весь обоз, велел сгрудить к мыловарне, да при расчёте ещё и приплачивал:

– Ты, как в город явишься, к Марье Никитешне не заглядывай – ко мне сразу! Всё куплю! Торфу-то нынешней зимой понавезли в город какого – пламень не берет! – сетовал Кошелев и заглядывал в хибарку, где без него дело не ладилось. – Расселись, шельмы, по лавкам! Хлеб мой едят и не работают! Как останемся без гроша – все сгинем! А ну-ка вон, уголь разгружать!

Играючись опустел возок. Выводил Левша кобыл из помещичьих ворот, за санями двери закрывал да так, посреди дороги и становился. Вот значит – раньше времени управился! Обыкновенно до самой ночи пороги обивал, пока за малую цену та же Марья Никитишна не соизволяла выкупить товар. Видно, бабка ладанку жгла не только ради душ упокоенья, но и молитву прилепётовала, чтобы маслицем устлался путь Левшов.

Верно, сегодня и за родительскую судьбу читала и кулек переданный крестила, чтоб благости подарочку своему прибавить. Как бы не выветрилась та благость, пока он, Левша, по городу без делу бродит… Впрочем, он-то только в скобяную лавку и заглянет, а в рукастости отродясь греха не таилось.

У скобяников душа Левшова радовалась: уж до чего горазды на выдумку были мужики в заводском-то городе! Всех размеров гвозди, болты, винты и гайки, шпильки и штыри, крюки и петли с ушками; накладки, прокладки и вкладки; стяжки и клинья, уголки и плашки, упоры, подпорки и подвесы; цепи, ремни, тросы, якорьки для их зацепленья и замки для их сцепленья. А помимо того: инструменты, чтобы вворачивать, выворачивать, вколачивать и отбивать, пилить, рубить, вырезать и врезать, тянуть, держать, укладывать, поднимать, высекать и ровнять. Были ещё флюгера, резные ручки и замки, печные дверцы с ангелками – не для крестьянского кармана и не для крестьянской нужды.

Подходил Левша к одному лотку – глаза разбегаются! Что задумывал купить – забывал. А там уж другой лоток, третий… Ушлый лавочник деревенского мужика так и норовит обобрать: увидел у того медяки – вот и норовит. Коробки тащит, банки в рожу суёт. Раскрывал Левша рот, кивал, глазами хлопал. Объяснить не может. Что надо? Всё разом! Указывал потом на гвозди, просил горсть болтиков да горсть гаечек насыпать, отсчитать шпилек, да приложить пару крюков. Уж главное – купить, а там и нужду найдёт.

Выходил Левша с карманами полными – лоточником мог заделаться, будь желание. Да только, кому ж покупать? Проезжал Левша вдоль пустой главной улицы – через весь город проезжал – и на болотистой окраине оказывался, когда оттрубил уже фабричный горн. Стало быть, пора к родителям.

Хозяйка всякий раз его пускала неохотно. «Знаем таких! Обкрадёшь, убьёшь!» – верещала на пороге. Только Левша уж больно смирным был, с лицом хоть и лукавым, чёрным, но не злым; да к тому же с порога пол бабкиного гостинца отдавал. «Ну, входи уж», – для порядку неохотно соглашалась старуха и вела его в подвал. Окликал Левша мать, отца – не отвечал никто; а в полутьме и лиц толком не разглядеть. Брал его потом под локоток Ванька-мастер, мужик деревенский, знакомый. Ушли они, родители твои, говорил, неведомо куда. Старуха-хозяйка, говорил, совсем взбеленилась – на что ей больные в доме? Боялась, значит, других жильцов потерять – вот и гнала отца взашеи. А мать что? – за ним подалась. Так и исчезли.

Благодарил тогда Левша Ваньку-мастера и отдавал ему остатки бабкиного гостинца, благодати которого не уберёг. Эх, голова дубовая, не увидит теперь мамки, не увидит отца! Не искать же их впрямь, на ночь глядя, по всему городу? Он, Левша, их у фабрики сторожить будет, как приедет следующим днём с новым возком – а пока, что ему остаётся делать? Из города долой, да и только.

Глава 2

В ту зиму на Митрофанов день в доме Ефима Матвеича ожидали приезда из Перми сына. Николушке, как продолжала звать его мать, едва минуло двадцать два года; служил он бесчинным межевщиком при межевой комиссии; жил на скромное жалование и у отца помощи не просил; не кутил, но время от времени соблазнялся игрой. Игры эти вынуждали его держать при себе пару-тройку заёмистых товарищей, которым он часто должал, но более ничем с ними связан не был. Самым добрым приятелем из них (и покровителем в минуты, когда была потребна деньга) Николушка называл наезжавшего временами в город тульского капиталиста Петра Алексеевича Барабашева, которого теперь вёз в углицкие края.

Путешествие их – «разведывательная экспедиция», как называл его учёный Пётр Алексеевич – имело характер спонтанный и сопровождалось бравурной речью об экономическом потенциале глухих провинций. Выбор Углицка, как потерянного венца горной промышленности, включавшего если не уральские самоцветы, то по крайней мере золото от добычи иных природных субстанций, было не случайным. За верой в богатство всякой земли русской и праведным желанием привнести благосостояния в отсталые края скрывалась осведомленность Барабашева о намерении вести в Углицк ветку новостроенной Уральской железной дороги. Сведения проистекали из той же межевой комиссии, откуда «сопровожденья ради» был выписан Николушка – непременно с письмом о том, что является межевщиком.

Сам Николушка, наперекор сказанному в документах, принимал выписку не за отпуск в родные места без жалования, а за назначение – неоплачиваемое, но дающее шанс сосватать Барабашеву старшую из сестер, Варочку, в уплату долгов.

Затея была, не сказать, рисковой – не столь из-за ершистости самого Петра Алексеевича, что в свои тридцать восемь скрывался от семейности в меркантилистской занятости, сколь из-за сестринской бедноты, а больше простоты. Сам Николушка определял так: се есть заведомо проигрышная партия, на руки одну мелочь рóздали. Тем не менее, в азарт входил – ему порой и со слабыми картами удавалось нажиться. Как раз перед отъездом он у одного мещанишки соболий полушубок выигрывал – без тузов из рукава, с одной лишь удачей. Ныне в полушубке этом, несмотря на малый размер, он ехал показаться родителям.

Пережитое везение в картах придавало Николушкиному одутловатому лицу с рыжим пушком послушническую одухотворенность, и уповая на благосклонность фортуны, как уповает послушник на Господний промысел, Николушка то и дело говейно закрывал масличные глаза, или кротко хлопал по-девичьи длинными ресницами, или пришептывал елейные мольбы, растянув в улыбке багровые губы. Когда же в такие самозабвенные моменты Николушке являлось прозрение, что удача, возможно, не привязывается как болезнь, а представляет собой волю случая, улыбка сводила его челюсти до того, что речь становилась булькающей и, вздумав рассмеяться, он частенько забрызгивал собеседника слюной. Из истеричной своей боязни проиграть в партии на сватовство смеялся Николушка тем чаще, чем ближе становился дом, и, конфузясь от неприглядной своей повадки, стремился прикрыть её потоком косноязычия.

Барабашев, по отъезде из Перми сделавшийся флегматичным, под бурливую речь курил самокрутки, осыпая бороду пеплом, мял книжные страницы и изредка вставлял куцые пассажи, обыкновенно упразднявшие всё сказанное Николушкой ранее. Посетить родное Николушкино село, Набельцево, он соглашался в манере столь же вялой. Прежний его «интерес к изучению жизнеуклада захолустников» иссякал ещё в Пальниках, где учёный делал вывод об однообразии подорожных деревень и погружался в многогранство книг. А Николушка, несмотря на очевидную скуку товарища, продолжал расписывать и родное село («большое, но не слишком, а такое как надо»), и барское имение («аж две десятины и всё под постройками»), и отца своего, Ефима Матвеича («бывшего барином при том ещё режиме и оставшегося барином нынче»), и мать («происхождением из сосланных, но приличных») и, конечно же, сестер («голу́бок»).

Из всех Николушкиных рассказов вслушивался Барабашев, пожалуй, только в один: о том, как батюшкин сосед и отец общего их знакомого, «прощелыга Крылевский», устраивал близ Набельцево медный рудник, только вот не смог достать и грамма руды и всё своё устроительство скоро обрушивал. «А вот батюшке моему ума-то хватило не ввязываться в затею. Он-то наперёд глядел!» – завершал Николушка довольно, но заговаривать об этом предприятии не любил оттого, что сам толком не понимал, как дело обстояло.

Задав пару вопросов, Пётр Алексеевич от убожества объяснений уставал, сам же прерывал их на полуслове и втягивал голову в плечи – скудность Николушкиного образования его тяготила. Свою презрительность к барчуку учёный и не старался прятать: он-то, как сын фабриканта, смладу в подобной презрительности жил, своё место знал и остальным их место указывал. Аристократических кровей в Петре Алексеевиче не текло, но в петербуржские и московские круги le fils de ce fameux Barabachève1 был вхож и известен благодаря своему (а более, отцовскому) капиталу.

Университетскую пору учёный провёл особняком в Гёттингене, и десяток лет после продолжал держаться подальше от русской светскости: часто бывал в отъезде «по делу» – глядел на промышленность, родную и иностранную, и только раз, поддавшись праздному влечению, посетил модные воды, где не нашел интереса, но к удивлению оставил приятное впечатление знатока политики и экономики. Родную Тулу он периодически променивал на Москву, где стал зваться «мусьё Бар–баше́», приставочку «le fils»2 произносили все реже; а как только Пётр Алексеевич перенял от отца тульские кузнечные цеха, так и вовсе стал желанным гостем на приёмах.

Всё же, посещениями вечеров Барабашев себя не утруждал, да и откровенно не имел достаточно манер. Будто воплощая собой анекдот о фабричнике, Пётр Алексеевич излишней вежливости не терпел (пусть и не был до вульгарности груб), праздного пустословия не знал, на французском говорил с ошибками и на шею галстуков не вязал. «Monsieur Barbachév, une partie parfaite!»3, – поучали мамаши дебютанток. А те только знай хихикали: «Quel4 мужлан! Он, верно, с самого рождения чёрен и небрит. O, maman, c'est dégouté!5 Взгляд дикий, ах, как невежливо они на нас смотрят!». Впрочем, Барабашев всегда был скрыт от женских толков за спинами господ, что убеждали себя в неравнодушии к индустриальной революции, или увлекаем в кулуары, где за его мнение о политическом пути государства наливали коньяку.

 

Со временем, впрочем, к вящему своему удивлению Пётр Алексеевич открывал пользу в таком времяпровождении, сообразно расцвету идеи о спасении страны через модернизацию заводского дела и примериванию на себя роли спасителя. Метафизическое мышление забывалось, и находил учёный – ныне практик – что именно связи, а не первопричина, формируют лик события и делают такие события возможными, и связями этими с удовольствием пользовался. Собственно, потому теперь Барабашев трясся в тарантасе: из косых взглядов и подмигиваний, из шёпота на ушко и низкого сипенья «по секрету» складывалось, что именно в этот час и именно здесь готова земля к принятию его, Барабашинского, зерна истины – чудо-предприятия, созданного не на авось, а рассчитанного по науке, выведенного из наблюдения, обучения, точёного ошибками – которому надлежало взрасти и благодаря новостроенной железной дороге, сходно пырею, заполнить собою солончаки, что ныне звались в России промышленностью.

Миновав Кунгур, Барабашев лишь больше убеждался в скором фабричном упадничестве: угадывалось оно в скрипе тачек с кривыми осями, в промятых воротах, в удушливом дыму, в непокрытых курганистых складах – во всём том, что окружало устаревшие заводские цеха, разбросанные по уральскому краю.

– Оно в Углицке-то, глядишь, и получше…. Там-то, знаете, уголь копают, и мелют уголь, а с углём-то оно же всяко лучше, чем без него, так? – разражался Николушка, скрадывая тяжкую Барабашинскую думу.

– Так не работает, Николай Ефимович. Уголь ведь добывают не только в Углицке.

– Взять название, так выходит, что только там.

– Кроме того, топливо не есть панацея, спасение хиреющих фабрик.

Наперекор Николушкиным и в подтверждение Барабашинским догадкам, живым Углицк не был. По берегам Ярвы стояли вмороженными баржи, а зимник угадывался лишь когда проезжали сквозь ущелье и дальше, у самой реки, под обрывом, где экипаж ни влево, ни вправо не вилял, да и возможности не имел, а стало быть двигались по единственной тропе. Других ездоков не было, но видели безлошадных. На въезде, ученый Петр Алексеевич, заключал:

– Углицк есть «Stadt an sich» – или справедливее, много осознаннее и для Вас, Николай Ефимович, понятнее: «город в себе». Некая аллюзия, понимаете, на кантовское учение. Почему некая? Потому что аллюзия ошибочная, со стертым в корне смыслом. Знаете, переданное в Россию учение впору назвать псевдокантовским только из одного того, что это выражение, «в себе» – не несет какой-либо ограниченности, изоляции, алиенации в немецком. Но к Углицку сейчас применяю именно это русское «в себе». Ведь чтобы стать «Stadt an sich», «городом как он есть», нужно для начала быть Stadt6 – причем не представлять какую его крайность, периферию, смежность с другими вещами, понятиями Dorf7, понятиями Kommune8 – а именно город собою репрезентировать, овеществлять единицу бытия «город».

И действительно, в праздный день, с замершими заводами и вынужденными катерининскими гуляниями, виделся Углицк отчаяннее обычного, затореннее и душил нависающими домами околоточных проулков, что вели к пристани.

Там Николушку встречали: Ефим Матвеич предусмотрительно высылал собственный экипаж, дабы дорогим гостям не было в тягость отыскивать дурака, что посередь зимы согласится их до Набельцево везти.

Отцовскую кибитку и конюха Егорыча Николушка признавал не сразу: не такими разбитыми помнил он их. Однако ж, в ограде сторожки больше никого и не было, и приходилось согласиться, что именно эти рассохшиеся сани, залатанные неошкуренными досками как придётся – вкривь и вкось – и именно этот брюзга, собачившийся со смотрителем за кулек табаку, их и ждут.

– Егорыч, ты ли это? Ты и есть! А ну поди сюда! Что лепечешь? Из-под шапки разве услышишь!..

– Со вчерашнего дня вас выжидаем, хотел ужо…

– Ну будет тебе, будет! Не до разговоров сейчас – измерзлись! Ты веди, давай, кобыл своих к начальничьему крыльцу, а мы покаместь с Петром Алексеевичем, гостем нашим, чаёв хлебнём!.. Подают здесь чай, нет?

Чай подавали; ещё при доме начальника пристани наливали щец – кислых до дёрганья глаза, кипящих – знамо, специально для просыпу, сугреву, а ещё для того, чтобы добавки не вздумали просить и лишний раз хозяев не теребили. Собственно, из-за обременяющего местного гостеприимства, из-за сального стола и свищных окон долго засиживаться не стали и выходили разморённые на крыльцо.

– Ишь, волочится, пентюх старый, – подцокивал Николушка, глядя как Егорыч грузит багаж в тарантас. – Того и гляди, обронит. Чемодан Ваш, Пётр Алексеевич, обронит и глазом не моргнёт. Оно там, наверняка, что-нибудь важное везёте, а он, вон как, пихает нещадно… Отнюдь небрежно, хочу сказать. Надобно его за то прищучить, ой, надо, несомненно! Слышишь, Егорыч, ты чемодан-то Петра Алексеевича не пихай, а то я тебе… и он тебе за это… Ну, куда ж! Осторожней надо, Егорыч!

Вздымал Николушка руки – вздымал с искренней сокрушённостью – а после хаял старика последними словами, выпятив пузо и выставив ногу казачком. Единственно из своей барчуковой натуры, что в Углицке, месте к дому прилежащем, подраздулась и оформилась.

– Ты не ленись – лишний узел сделай, а то ж потеряем багаж ценный!.. А он ведь, ещё какой ценный, особенно Петра Алексеевича, ведь он человек дела и безделушек с собой не возит. Ежели потеряем дельный его чемодан, Егорыч, ух тебе придётся!.. Тяжко! Так, вяжи крепко, сколь можешь! А мы пока внутрь заберёмся. Что ж на ветру стоять, верно, Пётр Алексеевич? Кабы не открытое место, так и постоять можно было – посмотреть вон, как снежок блестит на речке – утром-то, под солнцем… Но здесь-то, считай, пустота одна, горизонты видно, и заводик ещё – вон, видите, под горой? Ну, будет глядеться. Вот, я дверцу Вам открываю, сбега́йте, сбега́йте с крыльца!

– Для пустоты здесь слишком много снега, – бросал Пётр Алексеевич негромко, но поперёк хозяйских потуг Николушки.

Тот замолкал, не успев схватить быструю фразу, и на всякий случай заговаривал тише и реже, сдувался в груди, и даже вспоминал, что не удосужился поприветствовать Егорыча, хотя тот «за двадцать лет, что у батюшки работал, приветствия уж заслужил».

– И это при том, что зима едва ли началась, – добавлял Барабашев и спешно спускался к тарантасу, прячась за воротником от ветра. Так, не видючи, увязал учёный в поднятых полозьями бурунах, а следом и заваливался в них.

– Разве ж началась? – раздавалось сиплое Егорыча. Медвежьей лапой вытягивал конюх московского гостя из снега. – Тожно-то с самого ранья метёт. А ежели пурга – уй! так и о город не ездится… Эх, нако-ся Вы как завалились – под лошадь са́му! Отходите, а то ж изнахратит…

Отстранялся Барабашев испуганно от забуянившей кобылки и забирался в тарантас как был, в съехавшей шубе. Там уже сидючи принимался оправляться, от снега отряхиваться и по коленам рукавицей ходить – вот как! Едва явился на Урал, а уже чуть было не «изнахратили», что бы это ни значило…

Пока грузились сани и отъезжали из Углицка под звон воскресного колокола – басовитый и далекий, столь угодливо ложившийся под шарканье полозьев об накатанный снег – Барабашев молчал, жадный до табака и вида заводского города, бывшего целью путешествия, но выставлявшего сплошь амбаристые здания. Однако, как только всякая осознанная жизнь пропадала из виду, и на многие версты кругом лежал лишь тщедушный болотный лес, учёный принимался рассуждать, уставившись на Николушку как на единственное свидетельство существования цивилизации и мусоля в горчичных пальцах очередную самокрутку.

– Сдаётся, местность мануфактурная. В плане глобальном, мануфактуры можно к производству отнести. Отнести, впрочем, с оговоркой, поскольку, позволю себе отметить, такая связь столь же попустительна, сколь и связь человека с обезьяной. Об этом ведь слышали, уважаемый?.. Я Вам скажу, что продолжительное время имел честь наблюдать за некоторыми экземплярами. Говорю, о мануфактурах. Преимущественно немецких, голландских – как понимаете, моя обсессия. Так вот, истинная их природа заключается в переходном характере, что значит, поясняю, «обеспечение преемственности» – переходим таким образом от ручного труда к машинному. Мануфактуры, в целом (если их рассматривать в тиссюре9 эволюции), есть ступень развития. Значит, хорошо! Но ведь время идёт, Николай Ефимович, и через ступени эти мы не то что перешагиваем – скачем! Что блохи – ап! И уже не только эта ступень осталась позади, а ещё три других, ещё двадцать – а то и все сто… Для развитого мира теперь мануфактура не ступень – чушь! Это степень обсолешенции10, если позволите. Форма рестрикции предприятий под гнетущим влиянием экономики и природы…

1франц. «сын того самого Барабашева»
2франц. «сын»
3франц. «Господин Барабашев – прекрасная партия!»
4франц. «каков…»
5франц. «Ах, мамочка, сколь отвратительно!»
6нем. город
7нем. деревня
8нем. коммуна
9варвар. от франц. tissure («структура, тканевое плетение»)
10варвар. от франц. obsoleshence («устаревание, износ»)
Рейтинг@Mail.ru