bannerbannerbanner
Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий

Валерий Шубинский
Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий

Как и многие молодые поэты своего поколения, Ходасевич был еще не в состоянии верно оценить пропорции того или иного художественного или интеллектуального явления. Восторгаясь Бальмонтом, он строго отозвался о “Книге отражений” Анненского: “Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми. После незабываемых строк Д. С. Мережковского, например, заметки г. Анненского о Достоевском просто скучны и ненужны”[105].

При всем отвращении Ходасевича к “чинопочитанию” он не может до конца уйти от той негласной табели о рангах, которая существовала в символистской среде и согласно которой Анненский в 1906 году стоял гораздо ниже Бальмонта и Мережковского. Анненский, кажется, в эту табель вообще не входил: в глазах Ходасевича он всего лишь (при этой цитате трудно сдержать улыбку) “приличный человек иного литературного лагеря”; приличный – ибо признает, хоть и с десятилетним опозданием, значительность Бальмонта.

А что происходит, когда разговор касается писателей, в самом деле принадлежащих иному, не модернистскому кругу?

Издательство “Знание” объединяло вокруг себя главным образом прозаиков-реалистов, как крупных (Горький, Бунин, Андреев, Куприн), так и менее значительных. Уровень поэзии в сборниках “Знания” был чрезвычайно низок – за исключением стихов Бунина. В глазах Брюсова и “Весов” реалисты были врагами и только врагами (при том что его вражда с Буниным – тяжелая, пронесенная через всю жизнь взаимная ненависть – возникла на руинах бывшей дружбы, а с Горьким ему пришлось вполне дружественно сотрудничать позднее, в пред- и послереволюционные годы). Но в грифовском кругу к реалистам относились более дружественно. В “Золотом руне” Бунин и Андреев были приглашены к сотрудничеству и приняли приглашение.

Интерес Ходасевича к авторам “Знания” важен потому, что с некоторыми из них его потом связывали тесные литературные отношения и даже дружба. Прежде всего это относится, разумеется, к Горькому.

Вот отзыв Ходасевича о горьковских “Детях солнца”:

Горький раньше знал только отвлеченных людей, если так можно сказать – беспочвенных. Теперь он поселил их на земле. Протасов, Елена, Вагин – ведь это прежние Сатины, такие свободные и могучие вне нашей атмосферы. Но здесь, на земле, темной, тяжкой, всевластной, где взрыхленные поля залиты потом и кровью, где так больно живется на острых, окровавленных ребрах городских камней, они стали бледными, вялыми, хилыми. Не неприспособленность к жизни виновата здесь, но отчужденность от нее. Насмешка в их словах: “Мы – дети солнца”. Горький увидел уже с ясностью, что “человеки”, низведенные на землю, еще слабее “бедных детей земли”, слабее потому, что они лишены всякой способности к активному утверждению своей личности. Сойдя на землю с новоприбывшими “детьми солнца”, Горький встретил ее аборигенов, живых людей, пусть истомленных, но, как Антей, близких матери-земле – Гее. Эта встреча была для него благотворной. Он полюбил новых знакомцев, полюбил, быть может, за муки, но еще больше за то, что нашел у дряхлых людей земли ту изумительную чуткость душ, которой нет и не было у солнечных младенцев[106].

Легко заметить, что Ходасевич говорит о Горьком с теми же интонациями, что и о Бальмонте. Черта, проходящая между “нашими” (модернистами) и “не нашими” (традиционалистами), для него все же преодолима, он чуток к различным эстетическим впечатлениям. Но, разумеется, его внимание привлекают пока прежде всего модные авторы, кумиры эпохи. Его собственные вкусы еще не сформировались. И все же то, что именно привлекло его в горьковской пьесе, очень показательно: это спор между свободой “солнечных младенцев” и суровой правдой земных “дряхлых” людей.

Среди писателей более молодого поколения “чистых” реалистов почти не было. Те сверстники Ходасевича, которые писали прозу и в творческом отношении следовали за Чеховым, Буниным или Андреевым, охотно вели дружбу с “декадентами”, принимали многие их идеи и старались печататься не только в традиционалистских, но и в символистских изданиях. К числу таких пограничных писателей принадлежал Борис Константинович Зайцев, впоследствии один из наиболее признанных прозаиков предреволюционной России, а потом – эмиграции, один из тех людей, которым суждено было постоянно, на протяжении десятилетий, соприкасаться с обочиной (но только обочиной) жизни Ходасевича. Зайцев снимал квартиру вместе со Стражевым, и они устраивали литературные вечера с участием как “декадентов” (перевальского круга), так и “знаньевцев”[107]. По крайней мере в одном из них Ходасевич участвовал в декабре 1906 года. Подробное описание его содержится в воспоминаниях Веры Муромцевой-Буниной, жены Бунина:

Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери. ‹…›

Доносилось невнятное чтение Вересаева.

Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.

В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. ‹…›

После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос. ‹…›

Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ “Полковник Розов”. ‹…›

Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои “песни”. Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный ‹…› закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: “Елкич с шишкой на носу”. Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание[108].

3

Именно в эти годы, годы начала литературной деятельности, в жизнь Ходасевича вошло несколько человек, которым суждено было сыграть в ней свою роль, более или менее существенную. Трудно сказать, была ли в жизни Владислава Фелициановича “главная” любовь. Но главная дружба была несомненно. Под знаком этой дружбы прошла его юность, память о ней он сохранил до конца дней.

Через десять лет после смерти своего друга, в очерке, позднее вошедшем в “Некрополь”, Ходасевич так напишет о нем: “Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он скорее был одним из тех, которые составляли «фон» тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был «человеком толпы», отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть «типом». Он был симптом, а не тип”[109].

“Вся Москва” знала этого тощего, но ширококостного, рослого, массивного молодого человека под именем Муни. Это был псевдоним – и литературный, и житейский, восходящий на самом деле не к Сакья-Муни (что естественно предположить в контексте Серебряного века), а к еврейскому уменьшительному имени. Самуил Викторович Киссин родился в октябре 1885 года в Рыбинске в семье купца 2-й гильдии. Как и Владислав Ходасевич, он был младшим ребенком в многодетной семье; как и он, вырос в женском окружении. Но вместо Москвы с ее театром, коронацией, дачными балами – провинциальный Рыбинск. Почтенная мещанская среда безо всяких художественных интересов: ни тебе воспоминаний о Бруни, ни “Пана Тадеуша”. Не костел, а синагога – и все ограничения, связанные с иудейским вероисповеданием в Российской империи. Таким, по всей вероятности, было детство Самуила Киссина.

В Москву Киссин приехал неполных восемнадцати лет учиться – на том же юридическом факультете, что и Ходасевич. Там они и познакомились в конце 1905 года. Возможно, знакомство произошло в университетских аудиториях, в те короткие промежутки, когда там проходили занятия, а возможно, у Брюсова-младшего и Койранского.

 

“Мы сперва крепко не понравились друг другу, но с осени 1906 года как-то внезапно «открыли» друг друга и вскоре сдружились. После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною”[110].

Киссин жил в меблирашке вместе с другими студентами. Родители посылали ему 25 рублей в месяц – с голоду не умрешь, но и не разгуляешься. В Москве он сразу же попал в атмосферу “нового искусства”, с одной стороны, революционных треволнений – с другой. Осенью 1905-го Киссин (в отличие от аполитичного Ходасевича) ходит на демонстрации и удостаивается удара казачьей шашкой плашмя, а зимой вместе с Койранским и другими студентами пытается издавать юмористическую, с “красным” оттенком, газетку “Студенческие известия” (вышел всего один номер). Но это было лишь обочиной его жизни. В центре же были литературные впечатления и переживания. Впрочем, в тогдашней Москве “декаданс” (который уже так почти не называли) все еще был не просто литературной школой, а образом жизни, способом мыслить и чувствовать.

Ходасевич так описывает этот опыт – общий для них:

Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже нелегко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам все представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире – и в то же время в каком-то особом туманном и сложном его отражении, где все было “то, да не то”. Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие, сверх своего явного смысла, еще обретало второй, который надобно было расшифровать. Он нелегко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий.

Таким образом, жили мы в двух мирах. Но не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, – мы только томились в темных и смутных предчувствиях. ‹…›

Мы были только неопытные мальчишки, лет двадцати, двадцати с небольшим, нечаянно зачерпнувшие ту самую каплю запредельной стихии, о которой писал поэт. Но и другие, более опытные и ответственные люди блуждали в таких же потемках. Маленькие ученики плохих магов (а иногда и попросту шарлатанов), мы умели вызывать мелких и непослушных духов, которыми не умели управлять. И это нас расшатывало[111].

Так жили не только Ходасевич и Киссин – то же могли бы сказать о себе десятки, а может быть, и сотни их сверстников. Их переживания были слишком характерны – характерны настолько, что иные из них стали частью гротескного, иронически остраненного образа эпохи, созданного людьми, которые были лишь несколькими годами моложе и в эту позднесимволистскую эпоху “не успели” – скорее на счастье свое, чем на горе.

Еще одна цитата из очерка “Муни”:

Мы с Муни сидели в ресторане “Прага”, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек – перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:

– А вот и отражение пришло.

Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение – второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:

– Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается[112].

А вот цитата из рецензии Мандельштама на “Записки чудака” Андрея Белого: «…славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана “Прага”, воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести “ужасиков”»[113].

Создается впечатление, что Мандельштам пародирует рассказ Ходасевича, выворачивая его наизнанку: странная парочка половых-двойников на самом деле оказывается одним и тем же человеком, отраженным в зеркале, а мистический шок свидетелей – лишь проявлением их неадекватности. Но текст Мандельштама написан тремя годами раньше! И это означает одно из двух: либо объект пародии – слышанный Мандельштамом устный рассказ Владислава Фелициановича, либо в ресторане “Прага” в 1900-е годы подобные потрясения переживали многие. Возможно, там и в самом деле были незаметные на вид зеркала. А может быть (и скорее всего), половых специально учили стоять и двигаться симметрично.

Молодой Киссин, как и молодой Ходасевич, не был уникален в своих переживаниях. И – в отличие от Ходасевича – он, скорее всего, не обладал уникальным поэтическим даром. По крайней мере, к тридцати годам Муни оставался автором второго или даже третьего ряда. Живые и яркие строки у него есть, но в том поколении такие строки были у очень многих, даже у Александра Брюсова, если уж на то пошло. Стихи Муни кажутся “тенью” стихов раннего Ходасевича: очень близкие настроения, образы, интонация; всё – в заметно ослабленном, недовоплощенном виде, но притом с большим надрывом, с более внятным ощущением внутреннего неблагополучия. Одно из самых удачных его стихотворений обрело новую жизнь благодаря Ходасевичу, который в 1930-е годы использовал его заключительные строки в своем рассказе-мистификации, приписав их вымышленному поэту начала XIX века Василию Травникову:

 
Шмелей медовый голос
Гудит, гудит в полях.
О сердце! Ты боролось.
Теперь ты спелый колос.
Зовет тебя земля.
 
 
Вдоль по дороге пыльной
Крутится зыбкий прах.
О сердце, колос пыльный,
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
 

Это был последний скрытый привет давно ушедшему другу юности.

Чем же замечателен Муни, почему именно он, а не Брюсов-младший, не Малицкий, не Ярхо стал ближайшим к Ходасевичу человеком на целое десятилетие, почему память о нем преследовала поэта до самого конца? Интуитивно это понятно, а словами высказывается с трудом. Значительность Самуила Киссина, может быть, в первую очередь проявлялась в его беспощадном саркастическом юморе, направленном на всю реальность, на все мироздание в целом – мироздание, в котором он не находил себе места, в котором видел лишь “докучную смену однообразных и грубых снов”. Именно в этом всеразрушающем сарказме он теоретически мог бы найти себя как писатель. Маленькая пьеса “Месть негра”, предвещающая театр абсурда, – едва ли не самое интересное произведение в его небольшом наследии. Каким-то образом в этом ощущении собственной жизненной “недовоплощенности” (“Меня, в сущности, нет, как ты знаешь”, – говорил он Владиславу) и порожденном им мрачно-насмешливом неприятии мира сказывалось и еврейское отщепенчество Киссина. И все это оказывало сильнейшее влияние на Ходасевича. Киссин в их дружбе, похоже, первенствовал, во всяком случае, до поры. А дружба была в иные дни неразлучной:

Все свободное время (его было достаточно) проводили вместе, редко у Муни, чаще у меня, а всего чаще – просто на улицах или в ресторанах. Нескончаемые беседы на нескончаемые темы привели к особому языку, состоявшему из цитат, намеков, постепенно сложившихся терминов. Друг друга мы понимали с полунамека, другие не понимали нас вовсе – и обижались. Но мы порой как бы утрачивали способность говорить на общепринятом языке[114].

4

Чуть раньше началась другая молодая дружба, которую Ходасевич впоследствии помянул очерком в “Некрополе”. Это была дружба с женщиной – Ниной Ивановной Петровской, женой Сергея Кречетова. Если с Киссиным Ходасевича сближали во многом (и, может быть, в первую очередь) общие литературные искания, то основа его отношений с Петровской была иной, хотя и та была писательницей и в письмах Ходасевичу время от времени касалась творческих вопросов. И если “нескончаемые беседы” с Муни уводили его из профанной посюсторонней реальности в мир, пропитанный туманными символами и странными соответствиями, то общаясь с Ниной Ивановной, он, скорее, погружался в мучительный и безвыходный лабиринт чужих человеческих отношений, против своей воли оказываясь в роли свидетеля, соучастника и судьи.

Ходасевич познакомился с Петровской, как и с ее мужем, в 1902 году через Гофмана. Собственно, Петровская и была причиной брюсовской опалы, постигшей “ликтора”. Войдя в круг хозяина “Грифа”, он постепенно стал приятелем и конфидентом его жены. Ходасевич оказался непосредственным свидетелем двух роковых романов Нины – с Андреем Белым и с Брюсовым, романов, оставивших заметный след в литературе (еще один роман, с Бальмонтом, имел место чуть раньше).

Отношения Белого и Нины Петровской начинались как экзальтированно-одухотворенная дружба, довольно быстро перешедшая, однако, в нечто другое. Сам молодой писатель так характеризовал ситуацию в своем дневнике:

Вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того – я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви я к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, произошедшее между нами, есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Петровской я рассматриваю как падение… Я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами – Христос; и она – соглашалась; и – потом, вдруг – “такое”[115].

Этот монолог настолько “внутри эпохи”, что шаг в сторону – и серьезнейшие чувства начинают выглядеть забавно. Так уже в 1920-е годы символистские “ужасики” и мистические радения смешили Мандельштама, а уж он-то смотрел на них с очень небольшого расстояния. Но это еще и очень в духе Андрея Белого, чьи отношения с противоположным полом Ходасевич описывает так:

…он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувственных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед “падением” ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили[116].

 

Отношениями с Петровской вдохновлено стихотворение Белого “Преданье”, посвященное… ее мужу и начинавшееся словами: “Он был пророк. Она – сибилла в храме”. Пророк и сибилла достигли берегов Стикса – вслед за чем он поплыл по его волнам на челне (в не очень ясном направлении), а она “состарилась одна” “под сенью храма”. И вот прошли века, и, наконец,

 
Забыт алтарь. И заплетен
Уж виноградом дикий мрамор.
И вот навеки иссечен
Старинный лозунг “Sanctus amor”.
 

Это написано в 1903 году. Спустя четыре года вышла книга рассказов Петровской, названная именно так – “Sanctus amor”.

В реальности “пророк” после своего “падения” спешно уехал в Петербург, где вернулся к своим жреческим обязанностям у алтаря Прекрасной Дамы, предвестницы Жены, облаченной в Солнце, – то есть, разумеется, Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок, несчастной молодой женщины, решительно ничем, включая внешний облик, не соответствовавшей навязанной ей роли. Это “жречество”, как известно, тоже едва не закончилось “падением”.

Что же до Нины Ивановны, то к ней, по словам Ходасевича, “ходили … шепелявые, колченогие мистики, – укорять, обличать, оскорблять: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны»”[117]. Именно это – по крайней мере, на взгляд Владислава Фелициановича – и спровоцировало интерес к ней Брюсова. Респектабельного буржуазного литератора, принявшего на себя функции “черного мага”, привлек “демонический ореол” соперницы Прекрасной Дамы… а она хотела отомстить Белому. Ходасевич был не только свидетелем, но и невольным участником некоторых эпизодов этой мести:

В начале 1906 года, когда начиналось “Золотое руно”, однажды у меня были гости. Нина и Брюсов пришли задолго до всех. Брюсов попросил разрешения удалиться в мою спальню, чтобы закончить начатые стихи. Через несколько времени он вышел оттуда и попросил вина. Нина отнесла ему бутылку коньяку. Через час или больше, когда гости уже собрались, я заглянул в спальню и застал Нину с Брюсовым сидящими на полу и плачущими, бутылку допитой, а стихи конченными. Нина шепнула, чтобы за ужином я попросил Брюсова прочесть новые стихи. Ничего не подозревая (я тогда имел очень смутное понятие о том, что происходит между Ниной, Белым и Брюсовым), я так и сделал. Брюсов сказал, обращаясь к Белому:

– Борис Николаевич, я прочту подражание вам[118].

Брюсов прочитал язвительную пародию на “Преданье”, сюжет которого он перелицевал. “Сибилла”, не дождавшись бросившего ее “пророка”, делит ложе с “верховным жрецом” (намек на самого Брюсова).

Белый слушал, смотря в тарелку. Когда Брюсов кончил читать, все были смущены и молчали. Наконец, глядя Белому прямо в лицо и скрестив по обычаю руки, Брюсов спросил своим самым гортанным и клекочущим голосом:

– Похоже на вас, Борис Николаевич?

Вопрос был двусмысленный: он относился разом и к стилю брюсовского стихотворения, и к поведению Белого. В крайнем смущении, притворяясь, что имеет в виду только поэтическую сторону вопроса и не догадывается о подоплеке, Белый ответил с широчайшей своей улыбкой:

– Ужасно похоже, Валерий Яковлевич!

И начал было рассыпаться в комплиментах, но Брюсов резко прервал его:

– Тем хуже для вас![119]

Так или иначе, именно Брюсову, а не Белому, суждено было стать главной любовью Нининой жизни. И в его судьбе Петровской также довелось сыграть роковую роль. Именно Брюсова она отчаянно пыталась вернуть, когда в их отношениях наметилась явственная трещина. Именно ему мстила, заводя жалкие романы со случайными людьми, “прохожими”. Одним из этих “прохожих” был писатель Сергей Ауслендер, племянник и литературный протеже Михаила Кузмина, которому Нина – опять-таки назло Брюсову! – посвятила свою единственную книгу. Именно в него стреляла в упор из браунинга – на лекции Андрея Белого! – 14 апреля 1907 года. Именно его она, сама морфинистка, заразила этим пороком, отчасти – со злости, отчасти – чтобы удержать рядом с собой. И именно о нем она с нежностью (“всё простив”) вспоминала в последние годы своей беспримерно несчастной и нелепой жизни.

Но пока Нина не “простила”, Ходасевич был на ее стороне. “Знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе”[120], – эти слова, конечно, несут отблеск все той же истеричной экзальтации, которой Нина заражала всех общавшихся с ней, но какую-то реальность они отражают. Правда, это не мешало ему временами отпускать в адрес Нины и ее знаменитого любовника довольно язвительные остроты (а уж чем-чем, а остроумием, не всегда добрым, Ходасевич был славен всю жизнь). Так, как будто именно с его легкой руки после появления знаменитого стихотворения Брюсова “Антоний” (1905), заканчивающегося звучными строками:

 
О, дай мне тот же жребий вынуть
И в час, когда не кончен бой,
Как беглецу, корабль свой двинуть
Вслед за египетской кормой! –
 

“египетской кормой” (именно так, а не, скажем, Клеопатрой) “декаденты” стали за глаза называть Нину Ивановну.

Даже в самые горячечные символистские годы Ходасевич умел видеть оборотную, смешную сторону серьезных чувств и происшествий. И все же привязанность к Нине в сочетании с бунтом против авторитарного Брюсова делала его уже в это время свидетелем небеспристрастным. С годами Нина вызывала у Ходасевича все большую жалость, а Брюсов – все большее раздражение. Поэтому то, что написано об этой истории в “Некрополе”, нуждается в корректировке.

Есть ведь и версия самого Брюсова. В этом качестве можно рассматривать его исторический роман “Огненный ангел” (1907), в героях которого – прекрасной, но полубезумной, охваченной видениями Ренате, ландскнехте Рупрехте и графе Генрихе фон Оттергейме – легко угадываются Нина, Брюсов и Андрей Белый. В контексте Германии XVI века герои кажутся привлекательнее и благороднее, чем в декадентской Москве, да и логика их действий более внятна. Но и реальные свидетельства своих отношений с Петровской – а именно любовную переписку – Валерий Яковлевич пожелал сохранить для потомков (вопреки воле Нины). По распоряжению Брюсова письма должны были увидеть свет через десять лет после смерти того из корреспондентов, кто умрет позже; на деле им пришлось ждать обнародования семьдесят шесть лет. Если Брюсов рассчитывал, что эти письма станут для него “оправдательным документом”, он был отчасти прав. И Рупрехт в романе, и автор “Огненного ангела” в письмах (и в мемуарах Петровской) выглядят куда человечнее, чем в “Некрополе” и брюсовских стихах. С Ниной несгибаемый Валерий позволял себе быть “маленьким”, слабым. Его поступки уместно в данном случае оценивать не по той мистической шкале, которой мерили мир символисты, а по простой, житейской.

А с житейской точки зрения вся коллизия выглядит иначе. В итоге это была связь женатого мужчины и замужней женщины без всяких взаимных обязательств. Да и какими могли быть эти обязательства со стороны Брюсова? В книге Петровской среди вялых и абстрактных рассказов о роковых страстях есть одно по-настоящему интересное место, где ее героиня, которой предложили руку и сердце, расписывает своему возлюбленному их будущую безотрадную жизнь в браке: “У нас несколько больших комнат и общая спальня. Ночью, привыкшие друг к другу, мы раздеваемся равнодушно и бесстыдно”[121]. Дальше – рождение детей, взаимное отчуждение, измены. Это – в разгар романа с Валерием. Но и почти двадцать лет спустя, именно в связи с Брюсовым, она напишет: “Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассвете усталого, сонного, чужого. Этот терновый венок приходится на долю жен поэтов”[122]. Что же мог предложить ей Валерий Яковлевич – не этот же “терновый венок”? Пожалуй, если и была в этой истории невинная жертва, то это – преданная и всепрощающая жена Брюсова Иоанна (или Жанна, как называл ее Валерий Яковлевич) Матвеевна. Но и ее участь, в конце концов, стала возбуждать в Нине Ивановне зависть: “Ах, Валерий, да разве при долгих многолетних связях говорят о своих переменах друг к другу! Нет, они, любя страстно, потом вместе и одновременно меняются. Их чувства вступают в иные фазы, может быть, не менее прекрасные, чем пережитые. Так любили друг друга мои отец и мать. И так любишь ты свою жену. Ведь не влюблен же ты после 15-и лет брака? Нет, ты не влюблен – а любишь”[123]. Это написано уже в 1913 году, когда Нина Петровская, после многих несчастий (и перед несчастьями новыми) готова была отречься от того идеала мгновенной испепеляющей страсти, который вдохновлял ее в молодости.

Ходасевич связывал судьбу Нины с общими настроениями эпохи и видел в ней (как и в Гофмане, и в Муни) жертву символистского проекта “жизнестроительства”:

Провозгласив культ личности, символизм не поставил перед нею никаких задач, кроме “саморазвития”. ‹…› От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение – безразлично во имя чего. Все пути были открыты с одной лишь обязанностью – идти как можно быстрей и как можно дальше. Это был единственный, основной догмат. Можно было прославлять и Бога, и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости.

Отсюда: лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими. Все “переживания” почитались благом, лишь бы их было много и они были сильны. В свою очередь, отсюда вытекало безразличное отношение к их последовательности и целесообразности. “Личность” становилась копилкой переживаний, мешком, куда ссыпались накопленные без разбора эмоции, – “миги”, по выражению Брюсова: “Берем мы миги, их губя”[124].

Но если личность Муни в самом деле очень тесно связана с контекстом эпохи и вне этого контекста плохо поддается пониманию, то Петровская кажется фигурой более простой и универсальной. Женщины такого типа – неизменный атрибут литературно-художественной среды во все времена. Другое дело, что в 1900-е годы их характерные черты проявлялись ярче, чем, к примеру, в 1920-е. Замечательную, яркую, хотя и пристрастную характеристику дал Нине Ивановне один из ее бывших любовников – Андрей Белый:

Она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру. Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов. Она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами. С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков, Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я –[125]; бедная, бедная, – ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр[126].

Уж спасали “Ренату” Брюсов с Белым, или губили, или спасали, сперва погубив, – не так важно. Она вполне успешно губила себя сама.

Возможно, как раз в общении с Ходасевичем Нина в меньшей степени проявляла патологические черты своей личности. В письмах к нему много томного самолюбования, кокетства, выспренности, истеричности – но все же не безумия. Вот характерный образец: “Целые дни дичаю и молчу. «По вечерам, по вечерам» приходят иногда люди, но я радуюсь только Одному. У меня душа трижды верная. С теми, другими, приходится говорить на иностранном языке. Трудно, утомительно и скучно. Мне все попадаются не те души, которых я жду. Есть весенние, я их нюхаю, как те цветочки на тоненьких ножках ‹…› И много других душ есть на свете, но меня не тешат контрасты, я ищу подобия. У нас с Вами есть какое-то печальное сходство” (письмо от 11 мая 1907)[127].

105Ходасевич В. [Рец. на: ] И. Ф. Анненский. “Книга отражений”. СПб., 1906 // СС-2. Т. 2. С. 21.
106Ходасевич В. [Рец. на: ] Сб. т<овариществ>ва “Знание” Книга 7 // СС-4. Т. 1. С. 375–376.
107Позднее, в 1907 году, Стражев и Зайцев затеяли издание газеты “Литературно-художественная неделя”, со страниц которой бросили вызов “борцам «первого призыва» символизма”. Вышло всего четыре номера, но этого вполне хватило для полномасштабного литературного скандала, участником которого был Андрей Белый.
108Муромцева-Бунина В. Н. Жизнь Бунина. Беседы с памятью. М., 1989. С. 262.
109Ходасевич В. Муни // СС-4. Т. 4. С. 68. Здесь и далее курсив автора. – В. Ш.
110Там же.
111Ходасевич В. Муни. С. 69–70.
112Там же. C. 70–71.
113Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 292.
114Ходасевич В. Муни. С. 74.
115Цит. по: Демин В. Андрей Белый. М., 2007. С. 74 (Серия “ЖЗЛ”).
116Ходасевич В. Андрей Белый. С. 46–47.
117Ходасевич В. Конец Ренаты. С. 13.
118Ходасевич В. Андрей Белый. С. 47.
119Там же. С. 47–48.
120Цит. по: Валерий Брюсов, Нина Петровская. Переписка: 1904–1913 / Вступ. статьи, подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и А. В. Лаврова. М., 2004. С. 23.
121Петровская Н. Sanctus Amor. М.: Гриф, 1908. С. 67.
122Жизнь и смерть Нины Петровской / Публ. Э. Гарэтто // Минувшее. Париж, 1989. № 8. С. 60.
123Цит. по: Валерий Брюсов, Нина Петровская. Переписка: 1904–1913. С. 635–636.
124Ходасевич В. Конец Ренаты. С. 10.
125Ефим Янтарев.
126Белый А. Начало века. С. 305.
127Из переписки Н. И. Петровской / Публ. Р. Л. Щербакова и Е. А. Муравьевой // Минувшее. М.; СПб., 1993. № 14. С. 377–378.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru