bannerbannerbanner
Сталинградский гусь

Валерий Поволяев
Сталинградский гусь

Наверное, он был прав, но вот что тревожно – как бы бравые поляки не устроили на приглянувшегося им гусенка охоту, – только ради одного этого можно перегибать палку.

Вновь с тугим щелканьем выбив стреляную гильзу, Максимыч загнал в патронник свежий патрон. Через мгновение поляков и след простыл, никому из них не хотелось шествовать дальше по родной земле с дыркой в кормовой части…

Поняв, что опасность миновала, гусенок с едва слышным кряхтеньем вылез из своего отсека – научился маскироваться «на все пять», с тихим утиным говорком, не слышимым в двух шагах от фуры, ткнулся в ногу сидящего на земле Максимыча. Потом ткнулся снова.

Очнувшись, Максимыч переставил винтовку с одной стороны на другую, с левой на правую, вздохнул.

– Ладно, – со вздохом произнес он, со вздохом поднимаясь на ноги, – здешние грабители – не самые большие специалисты в Польше. А с другой стороны… В общем, посмотрим, что будет дальше.

Гусенок, существо миролюбивое, был согласен с такой точкой зрения, проворковал что-то нежно, в самого себя, – воркование совсем не было слышно, – и затих.

Хоть и ожидал Максимыч следующего визита любителей гусятины, они больше не наведались в расположение советского батальона и его колесной тяги, – похоже, поняли, что усталый, с морщинистым, сильно смятым от недосыпа лицом русский может садануть по конфедераткам из винтовки.

А вот другого лиха пулеметчики зачерпнули по целой шайке. Как в плохой бане. И не только расчет «максима», – весь батальон. Невозможно было поверить, что в этом чистом, ухоженном, на каждом шагу старающемся удивить старинным памятником городке, их могла зацепить другая холера – вши.

На фронте бойцов часто проверяли по так называемой форме двадцать – на наличие вшей, устраивали прожаривание на кострах, зарывали одежду в землю и обрабатывали солдатские манатки дымом, – от вшей только лапки оставались, да пустые жирные кожурки…

Операций этих, по форме двадцать, обеззараживающих одежду, в боевых частях стеснялись, солдаты отводили друг от друга глаза, будто уличенные в чем-то неприличном, – так было везде, на всех фронтах.

Впрочем, справедливости ради надо заметить, что в батальон, где служили наши герои, вшивая напасть обходила стороной. И на Голубой линии вшивых в батальоне не было, и под Сталинградом, а вот в Польше насекомые достали их, – причем достали мгновенно, словно бы вражеский самолет приволок целый вагон этого кусачего дерьма и сбросил на город, на центральную площадь.

Уже в конце второго дня гвардейцы только охали, почесывая у себя под мышками, ругались, да худыми словами поминали тех, кто изобрел вшей. Явно в наказание человеку. Но поминай не поминай, ругайся не ругайся, а вшей надо было превращать, как минимум, в сало для смазки сапог, а если в это жарево добавить еще немного черной краски, то можно получить и качественную обувную ваксу.

Явно налет вшей на мирный древний городок был подготовлен диверсантами из СС, насекомые были такие злобные, что бойцы подметили: они выедали в медалях, особенно если награды были отлиты из благородного металла, довольно глубокие лунки – то ли гнезда для потомства готовили, то ли металл потребляли в качестве пищевой добавки…

Непростые существа эти, помеченные точками, едва передвигались от обжорства и лопались с треском, от которого ломило зубы – видать, эсэсовцы вывели особый сорт: так им хотелось победить, что они даже вшей взяли себе в союзники… Вместе с итальянцами, венграми, чехами, финнами.

Первое, что сделал командир батальона, – заставил весь молодняк, прибывший с двумя последними пополнениями, остричься под нуль, старикам же, которые желали сохранить остатки седеющих волос на макушке, выдать дуст – пусть обработают свои шевелюры так, чтобы ни одной гниды не осталось… И запаха чтобы не было – ни дустом не пахли, ни навозом, – допустимо пахнуть «Красной Москвой» или цыганским одеколоном «шипр», и не более того. Одежду немедленно прожарить.

Максимыч боялся: а вдруг вши навалятся на гусенка – съедят же живьем! Но нет, ни одна вошь к птице не пристала, ни одна, вот ведь…

Ровно через три дня батальон двинулся дальше.

Жизнь у гусенка стала – держи ухо востро, иначе уволокут птицу вместе с фурой, поэтому он научился лихо поднимать тревогу: немедленно начинал и гоготать, и крякать, и кудахтать, и лаять по-собачьи, и рычать, как рассерженный медведь – в общем, научился многому, и если поблизости не было Максимыча, то с автоматом выскакивал старшина, врубал сильный трофейный фонарик:

– Кого тут черти носят?

Надо заметить, что каждый раз тревога была обоснованной, Сундеев обязательно кого-нибудь выволакивал, а Максимыч, обнаружив сегодня в темноте двух солдатиков московского разлива, не опускаясь до разбирательства, надавал им по шее и предупредил:

– Если еще раз засеку – вышелушу зубы. Все! До единого. Даже кашу нечем есть будет. Понятно?

Носами направил вчерашних жителей столицы на выход из хозяйственной части и ловким движением ноги придал им хорошую стартовую скорость, чтобы эти задницы, – вместе с передницами, – не мозолили ему глаза.

Больше завзятые московские гурманы не появлялись, – как духи, не имеющие плоти; похоже, они вообще были не из их батальона. Максимыч присел на пустой ящик, оперся рукой о теплую, нагретую за день землю, послушал пространство, наполненное тишиной, с редкой, задавленной расстоянием стрельбой осветительных ракет, полюбовался падающими звездами (а звезд, скатывающихся на землю, было много, каждая из них была душой человеческой, сгубленной чужими пулями), погрустнел, размышляя о падающих звездах, смежил веки и не заметил, как уснул.

Видел он сон, а во сне – дом свой, сложенный из двух половинок, кирпичной и деревянной. Деревянная половинка – это старая изба, доставшаяся отцу его от родителей – деда и бабушки, тесная, теплая, которую стали заваливать разными предметами, едва появилась новая половина, – так в городах поступают с чердаками; кирпичный же дом был парадным, тут и гостей принимали, и на торжественные обеды собирались, – все вместе, не забывая приглашать и дальних родственников, за столом вмещались даже сопливые детишки, а тех, кто был уж совсем соплив, в люльках подвешивали над краем стола.

Русские семьи тем и сильны, что в них никогда никого не забывали, всех помнили, и если какому-нибудь неприятелю надо было дать отпор, также собирались вместе и сообща ломали хребет противнику куда более сильному.

Проснувшись, Максимыч некоторое время не мог понять, где он находится, – слишком уж тихо было все вокруг, было погружено в прозрачную, вызывающую зуд в хребте туманную дымку, пространство было таинственно-лиловым, словно бы пулеметчик находился в глухом рассветном лесу, от неведомого предчувствия у него даже сжало глотку.

Предчувствия на войне играют серьезную роль, в человеке все обостряется, всякий, даже очень малый звук может сказать ему о многом, он вообще может навести на цель, может спасти человека через несколько минут, может, наоборот, убить… война – это война.

Сознание прояснело. Природе от войны достается больше всего, – и как только она терпит издевательства, которые ей подкидывает человек, учиняют его деятельные руки? Воздух тем временем, несмотря на рассветную прозрачность, потяжелел, растерял романтичную лиловость, загустел, впечатление было такое, что скоро посыплется дождь…

Впрочем, ефрейтору Максимову к дождю не привыкать, дождь – это много лучше, чем иссушающая жара или стужа, от которой ломит кости, под дождем расчет Максимова провел столько времени, сколько природой вообще не предусмотрено.

Тут еще одна напасть подоспела – на фронте заботы, пахнущие пороховым дымом или окрашенные в пороховой цвет, в одиночку не ходят, перемещаются обязательно кучно, иногда большим числом, – о подросшем гусенке вспомнил капитан Щербатов, очень ему захотелось, как тем полякам, свежей гусятинки отведать… Давно, видать, не ел комбат, еще с московской поры.

– А что, Максимов, может, не дожидаться нам Берлина и устроить какой-нибудь звонкий праздник? Например, взять, да отметить день Парижской коммуны… Как?

Максимыч быстро понял, куда тянет батальонный и угрюмо, сжимая слова зубами, произнес:

– Этот праздник уже прошел… В прошлом году, летом.

– Вовсе не обязательно, чтобы был день Парижской коммуны, Максимов. Пусть будет день охотничьего пыжа. Или праздник хорошо начищенных сапог. Или день копченой рыбы. В общем, неважно, что за праздник. А гуся твоего, чтобы он не занимал место в обозе, пустим в суп. Ну как идея, Максимов?

– Плохая идея, я уже говорил как-то, – прежним угрюмым, очень глухим тоном проговорил пулеметчик.

Это батальонному командиру не понравилось, он поморщился, будто вместо сахара ординарец положил ему в чай горчицы, расправил складки на гимнастерке, стягивая их под ремнем в одну кучку.

– На фронте, где положено быть предельно дисциплинированным, есть одно железное правило, ефрейтор Максимов, которое не оспаривается ни в суде, ни в нижестоящих штабах, – приказ. Будет приказ – выложишь гуся на сковородку, как миленький.

– На фронте, товарищ капитан, есть вышестоящие командиры, которые отменяют приказы командиров нижестоящих, если приказы эти дурацкие, – глухо и упрямо проговорил Максимыч.

Лицо комбата стало не только морщинистым и кислым, но и покраснело, как зрелый помидор на щедрой кубанской грядке.

– Вы, ефрейтор Максимов, вы… вы будете у меня в первых рядах цепи ходить в атаку… С винтовочкой в руках, без всякого пулемета, яс-сно… – начал выговаривать комбат и захлебнулся, словно бы в довершение обеда проглотил пару горячих гвоздей, в следующую минуту взял себя в руки, выпрямился горделиво, окинул пулеметчика высокомерным, каким-то брезгливым взглядом, поправил воротник на гимнастерке, не совладав с верхней пуговицей, рванул ткань, и пуговица шлепнулась ему под сапоги.

Зло подбивая мысками сапог куски земли, деревяшки, ржавые железки, некстати вылезшие на поверхность, Щербатов ушел. Максимыч проводил его внимательным взглядом. Хотел было даже предупредить, чтобы берег ноги, ведь так он может поддеть мину-противопехотку, но не стал, – разорется еще человек, выйдет из себя…

 

А комбат на фронте должен иметь спокойную, трезвую и холодную голову: на передовой в любую минуту может случиться что угодно.

Вечером, когда старшины потащили в свои роты бидоны с едой, Щербатов вызвал к себе командира второй роты.

– Слушай, Пустырев, что за человек у тебя в роте числится пулеметчиком? Он хоть за пулеметом своим следит? А то я вижу, он гусю, которого выращивает, чистит задницу чаще, чем пулемету?.. Не перевести ли его в окоп?

– Он и так в окопе находится, товарищ капитан, – сухо, очень вежливо и спокойно ответил Пустырев.

Щербатов снова поморщился: до чего непонятливый народ окружает его! В этом вопросе надо навести порядок.

– А вот как пулеметчик, он чего, со своими профессиональными обязанностями справляется или не очень справляется?

– Считается лучшим пулеметчиком нашего батальона.

– Кто это определил?

– Еще до меня определили, до моего прихода в батальон. И это действительно так, товарищ капитан.

– Тэк-тэк-тэкс, – задумчиво произнес Щербатов, постучал пальцами, как барабанными палочками по столу, с недоброй улыбкой покачал головой. – А ведь он очень бы неплохо в первых рядах атакующей цепи. Со своими медалями. Знамени в руках только не будет хватать.

– Не советую, товарищ капитан, переводить ефрейтора Максимова в рядовые бойцы. В первой же атаке, в которую вы пойдете, вас и не станет.

– Очень похоже на угрозу, лейтенант!

– Никак нет, товарищ капитан! Зная батальон, просто хочу предостеречь вас.

Лицо у Щербатова потяжелело, некоторое время он сидел молча, думал о чем-то своем, потом, вздохнув, махнул обвядшей рукой:

– Ладно, хрен с ним, с гусем этим! Пусть живет и молится за своих заступников. Хотя пулеметчика я загнал бы в обычную стрелковую ячейку.

Пустырев на это ничего не ответил, промолчал.

Погода стояла весенняя, солнышко, похожее на круг домашнего коровьего масла, купалось в золотистой небесной выси, плавало по ней, шевелилось взбодренно; если постоять где-нибудь в укромном углу, в затишке минут двадцать пять, то и загореть можно было до эфиопской коричневы… Хорошо было; всякому солдату невольно вспоминалось детство с его радостями и звонким теплом, с надеждами, среди которых ожидание лета было одно из самых главных…

И что хорошо – в детстве все надежды сбывались, все исполнялись… А вот сейчас, когда вчерашние дети стали взрослыми и даже поседели, постарели, – особенно, когда попали на фронт, – сейчас надежды сбудутся?

Утром в пять часов, когда сырость пробивала до костей, а язык от холода прилипал к нёбу и мешал говорить, вместо отчетливой речи раздавалось какое-то невнятное мычание, бойцы батальона были погружены в новенькие «студебекеры» и вместе со всем своим хозяйством, в том числе и с фурами, переброшены дальше на запад.

Надо заметить, что границу с Германией никто бы из них и не засек, если бы не мутный буйный Одер.

Вода в реке, шириной не уступающей Волге, была грязной, полной мусора, – и чего только не было в желтоватых, радужно поблескивавших мазутом завитках воды, – увидеть можно было все, от плывущих ботинок в празднично-яркой намокшей коробке до деревянного кузова, сдернутого с грузовика и плывущего важно, будто большой одежный шкаф из гарнитура какого-нибудь известного средневекового замка…

Очень уж широк был Одер в этом месте, неужели нельзя было переместиться куда-нибудь в сторону километров на двадцать-двадцать пять, где река поуже? Нельзя. В этом месте проходит самая короткая дорога на Берлин – короче нет.

Немцы вели по реке частый огонь – старались помешать возведению понтонных мостов, снаряды взбивали высокие тяжелые фонтаны воды, опускавшиеся назад, в реку, с грохотом не меньшим, чем сами снаряды.

Но огонь немецкий не мешал саперам работать, возводить понтонные переправы. Вот одна темная металлическая нитка перекинулась с одного берега на другой и тут же по ней пошли танки, следом машины, в основном «УралЗИСы» – главная автомобильная тяга войны, словно бы в подкрепление к ним – сыто пофыркивающие моторами студики, как солдаты называли сильные американские «студебекеры», поступавшие на фронт по ленд-лизу, ставшему предшественником второго фронта, согревавшие солдатские души и головы мыслью, что есть еще страны, готовые протянуть советским людям руку помощи.

– И чего фрицы все кидают и кидают свои чемоданы в реку, батя? – неожиданно обратился к Максимычу при посадке солдат из соседней полуторки, которая через несколько минут въехала на шаткую конструкцию понтонного моста следом за «студебекерами» отдельного стрелкового батальона. – Ведь вон, стоят на нашем берегу «катюши», целях пять штук, вдарили бы пару раз по целям и все – фрицев даже слышно бы не было, не то, чтобы кидать чего-нибудь на наши понтоны.

– Видать, «катюши» для других дел предназначены, иначе бы вдарили. С этим вопросом надо к высшему командованию обращаться, не ко мне, – ефрейтор потыкал указательным пальцем вверх.

А «катюши» действительно стояли под прикрытием ровного, словно бы по линейке выросшего ясеневого леска без дела и чего-то ожидали.

Пареньку в старой выгоревшей каске, испещренной следами прежних ударов, царапинами это дело было непонятно. Впрочем, как непонятно и самому Максимычу – ему тоже хотелось, чтобы «катюши» развернулись в боевой порядок и пару-тройку раз врезали по немецким орудиям, укрытым за линией горизонта, рявкнули бы и все – этого было бы достаточно, чтобы далекие гитлеровские пушки умолкли навсегда.

Тем временем снаряд попал в «студебекер», шедший впереди, понтон просел, от бортов машины полетели щепки, обломки креплений и уголков, с крючьев сдернуты лавки, которые были поставлены поперек кузова.

Кабина мгновенно сжалась, перекособочилась и обратилась в одну большую дыру, наполненную огнем, дымом, яркими брызгами, похожими на стремительный, остро режущий глаза дождь электросварки. Машины остановились. Но ненадолго.

К «студебеккеру» тут же метнулись солдаты, находившиеся на мосту, с дружным «И-и-раз!» приподняли машину и, несмотря на протестующие крики низкорослого коренастого капитана, с четвертой попытки, – первые три не удались, – отправили «студебекер» за урез понтона.

В воздухе мелькнули лишь испачканные грязью колеса, где в глубоких вездеходных протекторах шин застряло несколько голышей, почерпнутых на проселочных дорогах.

– Эт-твою, – жалобно сморщился любознательный паренек в старой выгоревшей каске, – к нам бы в колхоз эту машину, она бы у нас еще лет пятьдесят проходила бы…

Снаряды продолжали падать в бешеную воду Одера, взбивали высокие фонтаны, били по одной-единственной понтонной нитке, не отодвигались от нее в сторону, а в стороне уже заканчивали возведение еще нескольких понтонных мостов (не хочется употреблять слово «сборка», именно – «возведение», настолько мужественной, одухотворенной, лишенной страха была работа саперов), и очень скоро по ним также поползли танки и машины с людьми и военным скарбом.

Понтонная нитка, на которой застряли «студебекеры» отдельного батальона, зашевелилась, ожила, и на тот берег, попыхивая сизым дымом, с треском, лязганьем и перегазовками, также двинулись автомобили.

Технику перед последним штурмом германских редутов не жалели – ни нашу, ни американскую, – вообще ничью. Надо было сделать окончательный рывок, перекусить глотку Гитлеру, а потом уже считать, чего и сколько мы потеряли. Бойцы понимали: потери неизбежны и мирились с ними.

Когда «студебекер», в котором находился Максимыч, уже достиг середины понтона, неожиданно раздался сиплый, очень сильный вой, последовал резкий удар, за ним второй, малость послабее, машину приподняло над понтоном, и Максимыч с криком полетел в воду. Рядом с ним в мутные жесткие волны шлепнулся пулеметный ствол, срезанный со станины, и тут же ушел в непроглядную речную глубину, рядом плоско распласталась, рассыпаясь на лохмотья ивовая кошелка, связанная из прутьев специально для гусенка, еще что-то, за что глаз пулеметчика не зацепился, поскольку к его хозяйству не имел отношения…

На пару метров Максимыч ушел в глубину, в воде ухватился за голенища толковых трофейных сапог, которыми обзавелся совсем недавно, точными, хотя и машинальными движениями подтянул их и тут же очутился на поверхности…

Первым, кого он увидел, был гусенок с полоской крови на голове. Вид у гусенка был такой, будто он собирался нырять вниз, в глубь этого неприятного Одера, если хозяин вдруг не всплывет. Максимыч отплюнулся – в деревне он был первым пловцом: по речке мог плавать не только поперек, но и вдоль, не говоря уже о прудах, которых у них было два и где водились крупные раки: пруды были глубокие – захлебнешься, прежде чем донырнешь до дна и рачьих нор, поэтому добыть клешнястого спутника боченочного пива было делом непростым… Но практика у Максимова была.

Максимыч оглушенно потряс головой. С понтона ему бросили спасательный круг, привязанный к веревке, сделал это все тот же мальчишка в старой каске, нахлобученной на этот раз на его голову, как ночной горшок – небрежно и косо. Он выпрыгнул из кузова своей малосильной полуторки, едва «студебекер», идущий впереди, был оторван от понтона фашистским снарядом.

– Хватайся, дядя! – прокричал паренек, но до пулеметчика его голос не дошел, – что-то сильно шумело в ушах, хотя, может, шумело не в ушах, а в нем самом, глубоко внутри – возможно, сердце лопнуло или порвалась какая-нибудь аорта?

– Хватайся за круг, дядя! – тем временем разрывался паренек, поддевал кулаком каску, сползающую ему на нос, загонял ее на затылок, но она снова ползла на мокрый от воды нос, и паренек морщился от досады: старый солдат с ефрейторскими лычками на погонах не слышал его.

Около Максимыча плавал гусенок. Попав в родную стихию, он совсем не обращал на нее внимания, барахтался рядом с человеком, суетился, хлопал крыльями, даже подныривал под него, словно бы стараясь помочь, кричал… Именно его крик дошел до Максимыча первым, а уж потом возникло ощущение опасности.

На фронте это ощущение оттачивается особенно, – как и чутье, – беду опытные фронтовики могут почувствовать за несколько дней.

Одной рукой он зацепился за круг, просунулся в него по самое плечо, второй подхватил гусенка – боялся потерять. В родной стихии он погибнуть никак не мог, умереть ему было дано только от пули или осколка, да еще – от топора капитана Щербатова.

Снаряды сильнее всего кромсали первую понтонную нитку, на которой сейчас находились машины с родным батальоном Максимыча, хотя уже начали взрываться и около свежих переправ, проложенных рядом.

Пулеметчика благополучно вытащили на нещадно гремящий железный понтон и вместе с гусенком усадили в кузов полуторки. Парнишка в каске кинул ему брезентовый пояс, которым укрывались бойцы в кузове во время перемещения под сильными здешними ливнями.

– Накинь на себя, дядя, здесь холодно. На берегу выжмешь одежду.

От реки действительно несло лютой северной студью, словно бы истоки Одера находились где-нибудь в вековых ледниках Шпицбергена или Земли Франца-Иосифа…

Через полминуты Максимыч вновь увидел около себя этого мальчишку, он сунул пулеметчику фляжку с отвинченной пробкой.

– Хлебни пару глотков, дядя. Больше мужики не разрешают, это неприкосновенный запас… А пару глотков, говорят, можно. Чтобы какой-нибудь коклюш не прицепился.

– Коклюш! – хмыкнул Максимыч и сделал два аккуратных глотка из фляжки. Вкуса водки почти не почувствовал – так остудила его вода Одера, – вернул фляжку пареньку. – Спасибо, друг сердечный… Как тебя зовут?

– Зовут? Сенькой. Сенька Кузнецов, вот как будет.

– Хорошее имя и хорошая фамилия, – похвалил Максимыч, зябко передернул плечами и молвив едва слышно что-то невнятное – не заболеть бы! – уткнулся лицом в мокрую одежду, притянул к себе гусенка и затих.

День, когда переправлялись через Одер, не был счастливым для батальона, скорее наоборот, – при самом выезде с раскачивающегося, как при шторме, понтонного моста на землю снаряд угодил в первую машину, где находился Щербатов.

Мотор у «студебекера» развернуло розой, – несколькими лепестками-складками, кабину разломило по лоскутам, выдернутый из гнезда руль унесся в пространство, сбил с ног какого-то майора, стоявшего на берегу с открытым ртом, – майор прибыл из политотдела понтонного полка прочитать бойцам лекцию о международном положении, но кто ее будет слушать здесь, в Берлине, в двух шагах от победы?

Водитель «студебеккера» был убит, Щербатов ранен. Командование батальоном вновь перешло к Фарафонову.

Щербатова кое-как перебинтовали на берегу и с медсестричкой Лизой – шустрой пятидесятилетней женщиной-санинструктором, у которой на верхней губе, как у Чапаева, росли приметные темные усы, увезли в госпиталь.

 

Вот так судьба распорядилась с людьми на одной лишь переправе, – а таких Одеров в жизни Максимыча и его товарищей было много… И будут еще. Даже несмотря на близкий конец войны…

А победу уже ощущали все, в том числе и гусенок, добравшийся до Одера вон откуда, с Волги – аж из самого Сталинграда.

Еще во время переправы Максимыч обратил внимание, что, несмотря на визг снарядов и пороховой дух, стелющийся над землей, на высоковольтных опорах, врытых в реку, сидели солдаты, чинили электричество, – и обрадовался этому: по колхозу своему он знал, что это такое и вообще что значит электричество в жизни земли, людей, всякого хозяйства, имеющего свои поля, одобрил это дело: оперативно работают ребята, время не теряют…

Невольно подумал о том, что когда немцы пришли на советскую территорию и начали распоряжаться на ней, как у себя дома, чинили ль они линии электропередач, гидростанции, котельные и отопительные узлы, прочее имущество, разбитое войной?

Вряд ли.

Максимыч никогда и ничего об этом не слышал. Не было этого.

Шестнадцатого апреля, ранним утром, – хотя рассветом еще даже не пахло, небо было угольно-темным, туманным, ни одной звездочки не было видно в этих шахтных пластах, – наши войска начали разламывать оборону главного германского города.

Первыми долбить толстую бетонную скорлупу начали «катюши», – вот и наступил их черед, – дали несколько залпов, подожгли не только землю, но и камни, и воду, и воздух; за «катюшами» заговорили все стволы, что имела подошедшая к Берлину наша артиллерия, все сказали свое слово, – кроме, может быть, легких противотанковых сорокапяток, которые бойцы таскали на себе.

Когда отработала свое артиллерия и в дырах немецкой обороны горело все, что только могло гореть – доты, дзоты, танки, врытые в землю, пушки, стоявшие в боевых капонирах, зенитные и пулеметные точки, в бой рванулись танки и самоходные орудия САУ, – они пошли прямо следом за движущейся черно-огненной стеной взрывающихся снарядов, сжигавших все, что попадалось им по пути, – двигались впритык, смешивались с густым секущим дымом, потом вытаивали из него, чтобы сделать выстрел и снова растворялись в черном мареве.

Такого ефрейтор Максимов не видел никогда, не встречал ни на одном фронте – ни под Сталинградом, ни на Голубой линии, ни в Польше, – от усиленного звука взрывов он часто хлопал ртом, будто рыба, выброшенная на берег, многослойный грохот выворачивал наизнанку барабанные перепонки, боль стискивала виски, железными клещами сдавливала затылок, в ноздри лезла вонючая кислятина, но ни на кислятину, ни на боль пулеметчик не обращал внимания. Он слышал свое обрадованное сердце: наконец-то!

Наконец-то они перекусят горло зверю, который принес им столько слез, горя, беды, обиды, намеревался взорвать землю, где родился сам Максимыч, родились двое его детей, родилась жена, где находятся родные могилы – ведь на их сельском погосте лежат все Максимовы, несколько поколений, – за все придется расквитаться немцам.

Грохотали наши пушки, снаряды рвали плоть здешней земли, сминали, превращали в пыль всё и вся, что здесь стояло…

А потом пошла пехота, с ней, естественно, и ефрейтор Максимов с полученным ночью новым облегченным пулеметом и старым напарником Малофеевым, рядом двигался расчет певуна Фомича – ефрейтора Сковороды и его необстрелянного второго номера… В цепи батальона находились все, даже старшина Сундеев, который прежде в атаках почти не участвовал, лишь обеспечивал их, как было принято говорить у начальства.

Но это было еще не все – за спиной у атакующих неожиданно вспыхнул парализующе яркий свет, от которого воздух разом сделался жарким, свет был настолько мощным, сильным, что разом обесцветились, стали прозрачными, почти невидимыми фигуры наступающих бойцов; Максимыч решил оглянуться, рассмотреть, что же это такое и словно бы получил сильный удар по глазам, – понял, что может в несколько секунд ослепнуть, согнулся резко и зашаркал сапогами дальше.

Теперь ему стало понятно, для чего армейские электрики, не дожидаясь, когда же фронт отойдет хотя бы немного и перестанет играть орудиями, начали чинить немецкие электростанции и линии передач, по которым можно было передать ток высокой силы и обеспечить эту несметь света…

Через час немецкая оборона была взломана, и отдельный стрелковый батальон вместе с частями корпуса, которому он был придан, на приличной скорости рванулся вперед, сминая упрямый эсэсовский полк, огрызавшийся до последнего патрона.

Воздух был так плотно загажен дымом, химической вонью, гарью, что на физиономию хоть противогаз натягивай – дышать было нечем, легкие скрипели впустую, выдавливали из себя горячее сипенье, словно в доменном цехе, где Максимычу доводилось бывать на Косой горе, глотка была обварена, тело гудело, – на ногах было трудно стоять…

В этом бою Максимычу пришлось здорово поработать – едва пальцы не скрючило от напряжения, а от пулеметного стука, как ему показалось, во рту расшатались и чуть не повылетали зубы: еще немного – и челюсти, – и верхняя и нижняя, – оказались бы пустыми. И без того у него зубов не хватает, скоро вообще будет раз-два – и обчелся, а тут эта напасть… Если лишится зубов, то чем же он будет догрызать противника, тем более – эсэсовцев.

Погибших в тот день в батальоне было много. Погиб и певун Фомич – ефрейтор Сковорода, – вместе со своим напарником: в воронку, которую Сковорода занял и приготовился к отражению контратаки, прилетела немецкая мина, ни певуна, ни молодого помощника его в живых не оставила, истыкала осколками, огрызками железа так, что одежда на телах их едва ли не насквозь пропиталась кровью.

Увидев убитого Сковороду, Максимыч неожиданно поперхнулся воздухом, словно бы получил в шею пулю, глаза у него сделались влажными, хотя раньше не было ни одного случая, чтобы он заплакал на фронте. Даже когда терял очень близких людей. А тут не выдержал, горестно покачал головой:

– Эх, Фомич, Фомич! Почему так несправедливо все? За что? – голос у него сел в несколько секунд, сделался почти неслышимым, словно бы в невидимую пулевую рану вытекли все его силы, а вместе с ними готовился покинуть тело и дух ефрейтора. – За что?

Ответа на этот вопрос не было.

Похоронили Сковороду с напарником в братской могиле, – причем хоронили бойцов с таким расчетом, что через некоторое время тела придется извлечь и перезахоронить в могиле более вместительной, вместе с другими солдатами, в торжественной обстановке, под звуки оркестра и винтовочный салют.

– Фомич, Фомич, ну почему все так несправедливо? За какие-то десять дней до конца войны. – Максимыч горестно качал головой, дергал плечами и никак не мог успокоиться.

Братская могила была огромная, как силосная яма, которую в колхозе Максимыча закладывали на зиму, чтобы кормить домашний скот и поддержать жизнь в деревне, – вначале уложили нижний слой погибших, куда попал и Сковорода с напарником, затем тела присыпали землей, слой был толстый, скрыл лежавших целиком, потом уложили второй ряд, – также плотно, плечом к плечу, чтобы и на том свете бойцы ощущали друг друга, поддерживали, ежели что, и всегда помнили о том, что они – советские солдаты, победители… Второй ряд погибших также был засыпан слоем земли, затем похоронная команда стала аккуратно, деловито укладывать третий ряд братской могилы… И так – до самого верха.

Максимыч ощутил, как у него начало нехорошо сдавливать горло, – ну будто бы кто-то сцепил свои жесткие пальцы на его шее и давай давить, давай, он, зажав в себе всхлипы, рождающиеся внутри и остающиеся там, выбрался из молчаливой толпы солдат и отошел в сторону.

На поясе у него висела фляга, была она не пустая – наполнена горьковато-сладким, пахнущим степными травами напитком (как утверждал Малофеев, это была столетняя егерская настойка), он снял баклажку с ремня и отвинтил пробку.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru