bannerbannerbanner
До последнего мига (сборник)

Валерий Поволяев
До последнего мига (сборник)

Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и – привет, буфет! – ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату – и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.

Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем – пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.

Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились – стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, – в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.

Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…[1]

Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.

А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.

– Ранен, – ответил тот коротко. Добавил: – Осколком снаряда.

Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт – Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.

Каждое сообщение Вени Кудлина – удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…

Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно – надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?

Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется – в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности – Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.

Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль – это ведь её боль, его радость, его рана – её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?

Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково – в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом – и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них – а те ли родители им достались? – потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители – это настоящие родители, а дети – настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.

Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он – никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.

Говорят, его работа имела военное значение. А раз военное, значит, секрет, тайна, которую не одолеть обычным штатским лицам. Может быть, только в будущем? «Но что будущее? Только в том случае, если будем живы, – усмехался Каретников, – по толстовской формуле “ЕБЖ”. Если будем живы…»

Отец находился над ним, где-то наверху, а вот мать была ему ровней, полноправным товарищем – ей он мог доверить любую тайну. Может, поэтому он, поначалу походивший на отца – ну просто вылитый отец, один к одному, – годам к пятнадцати как-то неуловимо переформировался, изменился и стал походить на мать. А ведь точно изменился! От великой любви всё это, от нежности и переполненности чувств, не иначе. Иногда там, на фронте, когда они находились в окопах, ему казалось, что он бессмертен, у него не одна душа, а две, не одно сердце, а два, работающих слитно, в унисон, – расстреляй, уничтожь гитлеровцы одну его душу, он будет жить с другой, уничтожат одно его сердце – он всё равно останется жить, будет бить фрицев с другим сердцем… Есть, так сказать, у него замена, надёжная замена – душа и сердце матери.

А ведь действительно мать была вместе с ним в окопах, глотала мёрзлый снег, грела чай в консервной банке, стреляла, ловя на мушку нагана серые подвижные фигурки, охала от боли, когда убивало кого-нибудь рядом, думала о безоблачных синих днях, оставшихся позади, так далеко позади, что, похоже, они никогда уже не вернутся.

Был у него в жизни период, когда он к матери относился снисходительно, даже покровительственно, чуть даже свысока, – и этому тоже можно найти объяснение: всё-таки он был единственный мужчина в доме – и мать, надо отдать ей должное, приняла эту игру. Она, как всякий умный человек, всё прекрасно понимала. А там, где ум отказывался воспринимать происходящее, признавать, давать оценку, анализировать – принимала сердцем. Принимала безоговорочно.

И Каретников, осознав это со временем – наконец-то! – раз и навсегда уразумев, кто есть кто, был благодарен своей матери. Как она всё-таки умела ощущать его – именно ощущать, более точного слова не подобрать, быть одновременно и матерью и товарищем, самоотверженно, не считаясь со временем и здоровьем, оберегать от ветра и дождей, от житейских бурь росток его души.

Мы очень часто без особого внимания, а то и просто равнодушно относимся к человеку, когда он находится рядом, и вдруг чувствуем прилив нежности, чего-то острого, щемящего, если этот человек уезжает, отходит в сторону, – словом, когда его нет рядом. Происходит некое укрупнение, каждая деталь, каждая чёрточка начинают видеться рельефно, чётко, каждая морщина, каждая горестная складка, каждый лучик света, пойманный зрачком и отбитый назад, буквально ошеломляют, заставляют задумываться, грустить.

Сколько раз в мыслях своих Каретников возвращался к матери, приткнувшись где-нибудь к мёрзлому боку окопа или хода сообщения, жуя сухарь, размоченный в кипятке, сколько невольных слёз жалости и нежности подавил в себе, думая о ней, – солдату не положено ведь распускаться, сколько сил потратил, желая вызвать, сделать материальным её образ, поклониться, спросить, как она там, в холодном блокированном городе, жива ли?

Эх, работали бы телефоны в Питере! Эх бы да кабы… Не дано. Молчит питерская городская связь, замороженная, порванная снарядами и бомбами, съеденная сыростью, студью, военной ржавью. Оставалось одно – делать зарубки, ждать, когда наступит день выписки.

Как-то Каретников, ковыляя и морщась от боли, прикарябался к зеркалу, находившемуся в коридоре, глянул в желтовато-мутное от времени и пыли стекло и невольно зажмурился от жалости к самому себе, от какого-то болезненного тычка в живот: на него смотрел стареющий, сильно побитый годами и жизнью человек в каком-то странном старушечьем капоте, натянутом поверх рубашки и кальсон, с тусклым равнодушным взором, тощей птичьей шеей, вольно обтянутой морщинистой синеватой кожей, с пятном (то ли грязь, то ли кровь, разве разберешь в мутном зеркале?), засохшим между костлявыми крупными ключицами.

«Человек обязан постоянно сопротивляться, чтобы не упасть, – ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно – может быть, даже безрезультатно, но обязательно сопротивляться. Иначе – гибель, – глядя на себя и морщась от жалости, думал Каретников. – Как только он надламывается, теряет контроль над своей внешностью, опускается, сходит на нет – так всё, он теряет контроль и над собственной жизнью. Трудно, очень трудно бывает восстать из пепла, вернуться назад. Один раз ушедший не возвращается».

 

Открыл рот, растянул губы пальцами, внимательно осмотрел зубы. Зубы были чистыми, здоровыми, крупными. Кто-то, кажется индусы, считают, что здоровые зубы – признак долголетия. Они правы. Очень часто, садясь за стол с ножом и вилкой, мы укорачиваем себе жизнь. Едим, не прожевывая, кое-как, отрезаем куски побольше, давимся. А еда – это обряд, песня, если хотите. Вкусная еда – настоящий праздник.

Вон куда занесло его!

Самая вкусная еда в блокадном Ленинграде – это кусок хлеба да распаренная до ломин, готовая рассыпаться в ладони горячая картошка. И хорошо, очень хорошо бывает, когда этой картошки вдосталь бывает, на одну штуку больше, чем положено, и ею можно хотя бы немного притушить сосущую голодную боль, изматывающую человека донельзя, – не остаётся сил даже на крик, на дыхание, человек лишь тихо молится про себя, взывая к снисхождению, к смерти. Смерть – избавление в таких случаях, самое настоящее избавление от голода, мук и боли. И это не пустая фраза.

Старался Каретников не глядеть в зеркало, отвернуться от него, отковылять куда-нибудь в сторону, в тёмный угол, а не мог, зеркало тянуло к себе, манило, было сокрыто в этой тяге что-то колдовское – хочешь оторваться, а не можешь.

Зубы чистые, крепкие, крупные, такими только мясо рвать, давить, перетирать, мять, плющить волокна… Что ещё можно делать зубами? Каретников сделал усилие над собой, усмехнулся.

До войны у него был один приятель, художник – немножечко не в себе, левый – под футуристов работал, под кубистов, под «бубновых валетов», он то Фалька из себя изображал, то Кандинского, то Малевича, то Бурлюка, то Шагала; увлёкшись графикой, начал подражать Маяковскому, хотя это и считалось немодным, – в общем, это был обычный молодой творец, который ещё не отыскал себя, а находился, так сказать, в пути. Как-то летом, в июне сорокового года, этот художник собрался на этюды в деревню. Запасся красками, кистями, набил холстами папку, заложил загрунтованные картонки в этюдник, экипировался соответственно и отправился в дорогу.

Был он человеком хотя и молодым, но полнеющим, поэтому пытался держать себя в форме, по утрам бегал по асфальтовым дорожкам в сатиновых шароварах, делал зарядку. Причём иногда делал силовую зарядку с хирургическим бинтом – длинной резиновой лентой, будто бы сдёрнутой с рогульки некой гигантской рогатки: складывал эту резину вчетверо и, взявшись за концы руками, с силой разводил в стороны, потом подсовывал её под ноги и делал резкие движения вверх, будто в стремительном броске вздергивал к потолку гирю, – в общем, когда он работал с бинтом, было довольно занятно смотреть на него. В деревне художник ввёл в зарядку новое упражнение – просовывал резину в тяжёлую литую ручку амбарной двери, отступал назад метра на три, натягивал резину и начинал метелить руками, с силой отводя бинт назад, – тренировал бицепсы или – что там ещё из мышц рук есть? – трицепсы.

На шестой день во время зарядки ручка вдруг оторвалась от двери и, подстёгнутая резиной, с маху ударила молодого физкультурника по лицу. Четырёх зубов – двух верхних, двух нижних – как не бывало. Губы – в клочья. Интеллигентная внешность молодого художника была напрочь испорчена. Да вдобавок ко всему шепелявость появилась «Пош-лушайте, шеньор, не обешшудьте, шкажите, который чаш?..» Девчонки прыскали в кулаки и отворачивались от бедного парня. Чтобы хоть как-то поправить дело, физкультурник-неудачник вставил себе металлические зубы. Получился этакий битый-перебитый бедолага боксёр с хулиганской внешностью. В магазинах тётки от него шарахались – боялись, что залезет в карман, заказы на этюды и на оформление книг в издательствах стало получать всё труднее и труднее – печальный парадокс, а во всём были виноваты зубы.

Каретников провёл пальцем по срезу зубов, считая их один за другим, поёжился от мысли, что зубы тоже, как и рёбра, могло пересчитать осколком, либо пуля влипла б в рот, либо какой-нибудь ненормальный фриц двинул бы прикладом по челюстям – и тогда всё… Вздохнув, поплёлся в палату, стыдясь самого себя, своей незнакомой постаревшей внешности, вялой кожи, морщин, пустых, будто вымороженных, глаз – неужели в них даже лучика света, жизни не осталось?

Человек развивается неравномерно, так было всегда. Поднимается до какой-то определённой ступеньки, задерживает на ней свой рост, накапливает силы для очередного рывка, потом следует рывок, новая ступенька – и-и-и… новый застой, связанный с накоплением сил. Так и с выздоровлением. Начав один раз ходить и почувствовав себя более-менее сносно – хотя и были ухудшения, – Каретников уже не скатывался вниз, в болезненное, полное пламени, чьих-то криков и ночного мрака забытье, провалы остались позади, он двинулся вверх, на поправку.

Вскоре выкарабкался и во двор – выпустили немного дохнуть свежего воздуха. День был сизым, угрюмым – настоящий северный день. Снаряды не рвались: то ли затор с доставкой у гитлеровцев случился, то ли выходной они себе устроили – в общем, было тихо. Тихо – и то радость. Люди оживились.

Мимо госпитальных ворот брели худые, с медленными и неточными, будто во сне, движениями люди. С запавшими глазами, прозрачнокожие, с синевой в подскульях и висках, тяжело одетые, люди шли к Неве, чтобы взять немного воды, люди двигались от Невы, несли чайники, тащили за собой санки, на которых стояли кастрюльки, крышки кастрюлек и чайников были привязаны пеньковыми либо старыми шёлковыми бечёвками к ручкам и скобам-ушкам; потеряешь крышку – худо, половину воды домой не привезёшь. А на Неве у проруби, пробитой под носом вмерзшего в лёд миноносца, длинная, продуваемая насквозь всеми ветрами очередь. Люди стояли, плотно прижавшись друг к другу и друг друга поддерживая, терпели холод и ветер и ждали, когда можно будет стать на колени перед серым, обметанным скользким ледком прораном, в котором плескалась дымная желанная вода. Каретников пробрёл несколько десятков метров от госпиталя к Неве и плохо, слабо себя почувствовал. Его качнуло в одну сторону, в другую, он хотел было закричать, позвать людей на помощь, но в нём возникло что-то мучительно-несогласное, он ощущал, именно ощущал душою, сердцем, всем немощным телом своим, а не понимал (мозг вообще здесь был ни при чём), что у этих людей сил ещё меньше, чем у него…

Прислонился к холодной боковине дома, стоящего в самом конце улицы, у Невы, сглотнул клейкую твёрдую слюну.

День очень скоро потерял свои серые краски, набряк порохом, сделался тёмным, грозовым. Совсем низко над головой, на медленной скорости, практически видимый глазом, прогугнил тяжёлый снаряд, одолел Неву и шлёпнулся на той стороне, рядом с судостроительным заводом.

Всё, кончилась тишина, у фрицев рабочее время подоспело, снаряды подвезли, сейчас начнут палить. Одолевая слабость, Каретников подумал, что очередь, выстроившаяся у лупки, при стрельбе должна рассосаться, втянуться в подвалы, щели и норы, но очередь, ко всему привыкшая, и не думала расходиться. Наоборот, к ней ещё пристроились люди с чайниками и кастрюлями – две высохшие, схожие с мумиями старухи и синеликий пацанёнок в драповой ушанке, испачканной на макушке чернилами. Старухи нахохлились, будто вороны, втянули головы в плечи, и, когда над домами прогундосил, творя неровный свой полёт, новый снаряд, одна из них проговорила глухо:

– Хоть бы в Неву, паразит, положил.

Каретников не понял: что же тут хорошего, если немцы снаряд в Неву положат – всю очередь тогда перебьёт, пошевелил губами несогласно – не права старуха-то, но старуха, наоборот, оказалась права, она очень доходчиво и логично объяснила своё желание:

– Лунка была б побольше, воды скорее набрали бы. Вот и рассуждай после этого о месте человека на войне, о том, что можно, а чего нельзя. Тем, кто живёт в тылу, мужество необходимо не меньшее, а, пожалуй, даже большее, чем тем, кто воюет на фронте. Безыскусная мысль старухи о снаряде – это вся её жизнь, помноженная на нынешний затенённый пороховой день, который, может быть, прожить не менее сложно и трудно, чем всю предыдущую жизнь: метки от него останутся и в сердце, и в мозгу, и новой сединой лягут на голову. Истина до слёз, до надрывного плача проста, понятие любому существу, способному хоть немного мыслить и страдать.

Каретников закрыл глаза и будто бы сам в ледяной проран ухнул – сделалось знобко и плохо, повело куда-то в сторону, ещё немного, и он свалится в снег. Сопротивляясь, Каретников притиснулся посильнее спиной к стенке, нащупал лопатками небольшой упор и застыл.

Очнулся он оттого, что его кто-то теребил за рукав. С трудом разлепил веки. Перед ним, качая головой и сузив глаз до того, что они превратились в щёлочки-уколы, сделались острыми, непрощающими, стоял Парфёнов.

– Ты чего это, парень? Околеть захотел? Ну даёшь! Hу и-и… Вот полундра полоумная! Мороз-то вон какой, – дядя Шура Парфёнов повёл головой в сторону, развязанные уши на его шапке вяло мотнулись, – оглянуться не успеешь, как в стекло обратишься. Пошли в госпиталь!

Сам не зная почему – то ли произвольно это получилось, то ли специально, – он, кажется, перестал себя контролировать, Каретников отрицательно помотал головой, и тогда Парфёнов, налившись краской, выкрикнул на всю улицу:

– Дур-рак!

Правильно сделал, что выкрикнул, Каретникова дураком обозвал. Этот выкрик привёл Каретникова в себя. Он разлепил губы:

– Я маму сейчас во сне видел.

У Парфёнова сморщился рот, от крыльев носа к уголкам губ протянулись ломкие горестные складки – он неожиданно понял, что Каретников – несмотря на то что командир, лейтенантские кубики у него в петлицах, пороху успел понюхать и ранен был – ещё самый настоящий мальчишка, не успевший отвыкнуть от школы, домашних забав и маминой титьки. Дядя Шура Парфёнов подсунулся Каретникову под мышку, обхватил за талию:

– Пошли.

Со стороны можно было подумать, что трезвый пьяного домой транспортирует, а Игорь Каретников висел на Парфёнове и плакал, чувствуя, как слёзы замерзают крохотными льдистыми бусинами на щеках: он знал, что мать тоже, немощная и постаревшая, стоит в подобных очередях за водой, молит, чтобы чужой снаряд подсобил, пробив лёд на реке, собирает топливо по щепке, разламывает топором стулья, табуретки, книжные полки, чтобы дать хоть немного пищи «буржуйке» и согреться. Каретникову было горько, больно и одиноко. А матери?

Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, – даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.

– Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь – всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, – голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, – чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, – трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, – к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, – он собирал на лбу протестующие морщины, – свет от этой бляшки мёртвый, чужой.

Собственно, это не бляшка была, а фосфорная подкладка под значок, какие до войны всякий уважающий себя молодец носил. Значков было много, самых разных: и «Ворошиловский стрелок» – схожий с орденом приметный алый знак, и ГТО – «Готов к труду и обороне», и ГСО – «Готов к санитарной обороне», масса других. Иногда человек идёт, увешанный ими целиком, будто генерал со старой гравюры, сабли только не хватает, кренится вперёд от тяжести, и под каждый блесткий рубиновый знак бледновато-зелёная пластинка подложена – мода такая. А моде, говорят, как и любви, все возрасты покорны. Каретников поёжился, подумав, что никто не ведал, не гадал, какую службу в недалёком будущем придётся служить плоским светящимся бляшкам.

– Как гнилушка мерцает, – продолжил Парфёнов, снова потрогал фосфорный кружок, – если тебе понадобится я могу добыть. А?

– Не нужно пока.

– Чёрного в нашей блокадной жизни много. Вчера иду в морское училище меня послали, – смотрю, человек на обочине к ездовой тумбе притулился, сидит, отдыхает. Я свернул к нему. Вставай, говорю. А он голову поднял, в глазах уже тлен и пустота, и шепчет еле-еле: «Погоди… Посижу малость дыхалка что-то не работает». Делать с ним нечего, говорю я ему: «Ладно, посиди, родимец». Обратно топаю, а он мёртвый. – Парфёнов сдёрнул с круглой блестящей головы шапку, вытер ею лицо. – Мёртвый, м-да. – Вздохнул, замер; на мгновение, словно бы решая, продолжать разговор или нет, просипел незнакомо: – Набок перевернут. А от задницы, от филейной части, два куска мяса оттяпаны, вот.

 

– Эт-то что же? – замерев, спросил Каретников, почувствовал, как внутри рождается тёплый тошнотный комок, ещё немного – и поползёт вверх, закупорит горло.

– Ничего. Обыкновенное людоедство, – пояснил Парфёнов. – На Андреевском рынке даже котлеты продают, – пожевал губами, собрал страдальческие морщины на лбу.

– Эт-то что же? – голос Игоря сбился на шёпот. – З-за это же к стенке надо ставить.

– И ставят, – жёстко сказал Парфёнов. – И будут ставить!

Наступил день выписки. Сколько ни жди этого дня, сколько ни готовься, ни переживай, ловя грудью собственное сердце, готовое выскочить наружу, – молотит безудержно гулко, будто машина, для которой нет никакого окорота, работает так, что в ушах даже глухота появляется, – а всё равно этот день приходит неожиданно. Он будто цветок, проклюнувшийся сквозь ноздреватый жёсткий снег и давший импульс каким-то новым радостным ощущениям, дотоле неведомым, и одновременно словно удар под ложечку – ждёшь этого удара, ждёшь, а боль бывает всё равно резкой, отрезвляющей.

Нечто печальное возникло в Каретникове – привык он к госпиталю. Человек – такое оборотистое, со всём и вся уживающееся существо, что одинаково привыкает и к смерти, и к горю, и к радости, и к боли, и к пулям, и к мёрзлой каменистой земле, в которую его загоняют насильно, и ко дворцу, и к шалашу, а всё-таки печаль обязательно возникает в нём, когда он оставляет обжитое место, к которому успел привыкнуть, найти вещи не только противные, но и близкие, приятные. И врачи стали близкими Каретникову, и эти серовато-зелёные, тусклые, кое-где в пузырях и неровных пятнах облупившейся краски стены, и котельная с чёрной и высокой, словно корабельная мачта тонкой трубой, и бессменный командир её – дядя Шура Парфёнов, лысоголовый кропотун, списанный на сушу «мареман» в обелесевшей от времени кожаной шапке с небрежно болтающимися в такт движениям ушами, и запах карболки, и стираные-перестираные бинты.

Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными – грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше – не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, – нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить – а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь – там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.

День зимний короток, всего два вороньих скачка – и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы – фрицы в плохую погоду летать опасаются, – потом снова надвинется темень. Был день – и нет его. Да и был ли он вообще?

К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке – гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны – для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём – дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ – постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего – жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.

За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы – похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.

Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние – пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.

На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба – даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке – два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача:

– Куды, командир, с этим добром на ночь глядя направляешься? – спросил появившийся на кухне Парфёнов, поддел пальцем кожаную шапку, сдвигая её на затылок.

– Дед, здесь без халата появляться запрещено, – крикнула ему повариха, рыжая как огонь, худая, с крупными брызгами конопушин на щеках и носу.

– Молчи, полундра! – шаркнул валенком Парфёнов. – Лишу тя тепла, будешь знать, каково раку в студёной проруби! – Снова обратился к Каретникову: – Так куда же!

– Как куда? – Каретников не сразу даже и понял суть Парфёновского вопроса. – К матери.

– На ночь глядя? Переночуй в госпитале – утром пойдёшь.

– Э-э, нет, – Каретников похлопал по карману ватных, сшитых из неформенной «чёртовой кожи» брюк – какие выдали на складе, такие и надел, и неважно, что они были неформенные, зато тёплые. – Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.

– Много отпуску дали?

– Сутки.

– Мало, – Парфёнов помял пальцами подбородок. – На улице темень – глаз выколи.

– Ну-у, час ещё не самый поздний.

– Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба – и всё, никакая сила его уже не остановит. И «воронов» полно. – Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: – Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.

– Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.

– Э-эх, молодежь, молодёжь, – вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку – похоже, обрывок портянки, высморкался. – И куды вы все торопитесь?

В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: «Полундра!» Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.

Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, – греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:

– До свидания!

– Погоди прощаться, – пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, – я малость провожу тебя.

Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова – в «преисподнюю». Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.

– Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.

Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: «О притолоку голову не расшиби», первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно – в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь – ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов – «свято место» пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл – большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни – помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание – дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.

1История эта, как мне рассказывал ленинградский писатель Вольт Суслов, действительно имела место на одном из участков Ленинградского фронта. Марлевый рисунок, выставленный на нейтралке, был сделан художником Владимиром Александровичем Гальбой.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru