bannerbannerbanner
Казнь. Генрих VIII

Валерий Есенков
Казнь. Генрих VIII

Генрих весело рассмеялся. Он был доволен. Прекрасное настроение утра воротилось к нему.

Дверь приоткрылась. В узкую щель всунулась голова Томаса Кромвеля и ждала, когда её позовут.

Генрих кивнул и спросил, когда Кромвель приблизился и встал в ожидании на почтительном расстоянии:

– Что он?

Кромвель выпрямился и бойко ответил:

– Всё то же!

Генрих нахмурился:

– Не просит помилования?

Губы Кромвеля двинулись, но удержались от довольной улыбки:

– Он безнадежен.

Генрих резко поднялся:

– Я не ошибся. Я давно знал, что это не тот человек, которому посты и блага дороже достоинства чести.

Кромвель молчал и напряженно смотрел, как он тяжело шагает к дальней стене, опустив голову, заложив руки за спину, размышляя о чем-то своим. Генрих остановился. Кромвель тотчас спросил:

– Что теперь?

Генрих поднял руку, подвигал пальцами, потер подбородок и глухо сказал:

– Ты останешься канцлером.

Кромвель согнулся в низком поклоне:

– Благодарю вас, милорд. Верой и правдой…

Генрих остановил его властным движением:

– Это – оставь!

Кромвель застыл. Они помолчали. Наконец Кромвель сделал шаг и напомнил тоном просителя:

– Вы мне обещали аббатство, милорд…

Генрих круто повернулся и пристально посмотрел на него:

– Сказано – жди!

Кромвель пожевал губами, наморщил лоб и всё же спросил:

– Чего теперь ждать?

Генрих медленно, раздельно заговорил, наступая, протянув руку, точно намеревался толкнуть его в грудь:

– Уже присмотрел?

Кромвель попятился:

– А как же… Аббатство хорошее…

Генрих повысил голос:

– Прикажешь послать в твое аббатство солдат?

Кромвель жалобно улыбнулся:

– Можно и так…

Генрих крикнул:

– Ну нет! Я не захватчик! Я не тиран! Монахи прячут богатства, полученные вымогательством и обманом. Кого ни спросишь, все говорят, что они бедны, как церковные крысы, а как вздернешь на дыбу, открывают свои тайники. Так вот, изволь приготовить парламентский акт: отныне все бедные монастыри поступают в казну короля. Я думаю, парламент утвердит этот акт.

Кромвель рассмеялся, довольный, мелким смешком:

– Утвердит, утвердит! С большим удовольствием утвердит! Там страсть как не любят монахов! Бездельники, пьяницы – говорят! Да и тоже многие очень хотят потом что-нибудь получить. Земли, земли нужны позарез!

Глава шестая
Драма отца

Обхвативши острые колени руками, уткнувшись в них бородой, весь сжавшись в комок, не замечая промозглого холода, тянувшего от толстой, сочившейся влагой стены, ничего не видя перед собой, Томас Мор придирчиво, тревожно и властно проверял свою жизнь, готовый расстаться и всё ещё не желая с ней расставаться.

Принимая пост канцлера, он с трезвостью философа понимал, что его могущество весьма ограничено, как и могущество каждого человека, какой бы властью того ни наделила судьба, и в этот час, мысленно возвращаясь назад, та же трезвость подсказывала ему, что, несмотря ни на что, он сделал достаточно много: Англия уберегалась от резни и развала. Его противодействие не остановило и не могло остановить самовластного короля, но, постоянно наталкиваясь на это противодействие, король был осторожен, поневоле избегая тех крайностей, которые обычно приводят народ к возмущению.

Вот что он сделал, и этого, может быть, уже нельзя изменить.

И всё же, принимая пост канцлера, в глубинах души, может быть, даже тайком от себя, как он видел теперь, ему хотелось достичь куда большего, не один только мир сохранить, но посеять хоть семечко братской, истинно христианской любви. Мечта так и осталась мечтой. Его ли это вина? Мечта ли о братской, истинно христианской любви слишком была невозможна на грешной земле, где жадность царит и корыстный расчет? Противодействие ли самовластию короля расточило его силы и время, чтобы успеть ещё что-нибудь сделать и для братской, истинно христианской любви? Он чувствовал, что этого ему уже не понять. И жалко ему становилось потерянных лет, и легче отчего-то становилось душе: он словно бы страшился поглубже вникать в эту нераскрытую, горькую тайну.

Теперь всё это стало так далеко. Нынче Англии угрожала новая распря. Монастыри разорят. Станут земли делить. Пасти овец и коров. Как не подняться брату на брата?

Поневоле думалось о другом. И он размышлял о последствиях события как будто абсолютно невинного, каким был развод короля, до этого последнего часа не признанный им, причина всех этих бед. Он усиливался с наибольшей точностью выяснить, когда именно началась эта роковая история, но это не удавалось ему, точно он искал в стоге сена иглу. Может быть, эта беда зародилась слишком давно, ещё в те времена, когда ни он сам, ни король не появились на свет? Может быть, много позднее, когда в качестве дипломата он был отправлен в Камбре? Может быть, года три или четыре назад, поздней осенью, когда его вызвали нарочным в Гринвич?

Было туманно, слякотно, сыро. Шестерка сытых коней неслась во всю прыть. Карету качало, трясло, бросало на рытвинах так, что он чуть живой выбрался из неё у подъезда. Его тут же провели к королю. Вопреки обыкновению, имея ровный характер, в тот день он был недоволен и раздражен, брюзгливо гадая, зачем его с такой спешкой оторвали от дел. Ему не дали времени даже переодеться. Белый накладной воротник оказался несвеж. На своем острове он жил в простоте, но его вели к королю, и этот тусклый налет, покрывший его воротник, смущал его и в то же время смешил.

Уже заметно располневший король полулежал на невысоком, казавшемся узким диване. Две подушки вишневого шелка были у короля за спиной. Одежда его состояла из белой рубашки обыкновенного полотна и суконного синего цвета камзола, распахнутого на широкой жирной груди. Серебряные пряжки стягивали ремни башмаков. Король не надел никаких украшений и по этой причине выглядел благородно и просто. Лишь на указательном пальце правой руки желтел перстень с крупным опалом. Несмотря на рыхлые нездоровые опавшие щеки, холеное лицо хранило печать просвещения. Тонкий жадный беспомощный рот выглядел слишком маленьким на широком лице, но большие глаза и тонкие дуги бровей были всё ещё по-женски красивы. Над этими большими глазами, над этими тонкими дугами возвышался светлый сосредоточенный лоб. Тоска и непонятная нежность мерцали в спокойном задумчивом взгляде. Рыжеватые бледные пальцы рассеянно сминали гвоздику. На полированном черном круглом столе громоздились разнообразные сласти, дольки апельсина темнели в золотистом меду.

Король читал рукописную книгу и не тотчас приметил его.

Торопясь разгадать, придумано ли это нарочно, чтобы растрогать его и расположить на дружеский лад, или король в самом деле читал и задумчив всерьез, он коротко поклонился и начал негромко, явно спеша:

– Вы приказали, милорд…

Не повернув головы, король так же негромко сказал:

– Нынче оставь это, Мор.

Угадывая по этому негромкому усталому голосу, что король нерешителен, тревожен и грустен, тотчас решив, что он вызван столь спешно, чтобы рассеять его тревогу и грусть, ощутив жалость к этому больному утомленному человеку, но не желая терять времени в беспредметной пустой болтовне, пристойной только шутам, зная уже, что и от пустой болтовни увильнуть не удастся, он продолжал уже неторопливо, но строго:

– Как я и предполагал, акт восемьсот девятого года, воспрещавший разрушать дома свободных крестьян, которым принадлежит до двадцати акров земли, не исполняется повсеместно. Хозяйства уничтожают, разоряя этим хозяев, каким бы количеством земли они ни владели. Обработка пашни приходит в упадок. Ваши подданные нуждаются в хлебе, а цены растут и растут. Церкви ветшают. Исчезают дома. Я имею смелость просить соизволения подготовить новый парламентский акт, который возобновил бы прежний закон. Если на этот раз мы добьемся неукоснительного его исполнения…

Не двигаясь телом, обернув к нему только голову, умоляюще взглянув исподлобья, король жалобно перебил:

– Оставь это. Нынче мне нужен не канцлер, а друг.

Не останавливаясь, словно не понимая, что ему говорят, зная любимое увлечение короля, он решился на крайнее средство:

– Свободные крестьяне, живущие безбедно своими трудами, составляют основу нашей непобедимой пехоты, и если мы…

Генрих взмолился, нервно ударив рукой по листу, издав сухой, как будто предупреждающий звук:

– Ты видишь, я читаю Вергилия, но в этом тексте ужасно много ошибок, и мне нужна твоя помощь, так помоги.

Досадуя, что ему не дают говорить о насущном, он холодно посоветовал то, что было известно и королю:

– В таком случае удобней всего обращаться к печатному тексту.

Сердито мотнув головой, сморщившись, точно от боли, Генрих стал объяснять задушевно и страстно:

– Печатная книга холодна и бездушна. Гуманистическую мысль позволяет оттачивать только старинная рукопись, хотя бы с ошибками, что из того? Это ты, ты сам много раз твердил мне об этом!

Переступив с ноги на ногу, точно устал или надоело стоять, сцепив перед собой пальцы рук, он ответил спокойно:

– Да, это я не раз говорил и могу повторить, но, в зависимости от обстоятельств, не всегда настаиваю на этом. В данном случае печатный текст легче было бы разобрать. Я не высоко ценю дела более трудные лишь за их трудность.

Передвинувшись грузно, привалившись к стене, смяв в комок и отбросив гвоздику, опустив рукописную книгу себе на олени, перекидывая большие листы, сильно пожелтевшие по краям, Генрих говорил торопливо:

– Э, полно, полезно преодолевать трудности даже пустые. Вот послушай-ка лучше… Я нашел одно место… Ага, вот оно где!

Откашлявшись, вспыхнув глазами, порозовев, прочитал выразительно, старательно выделяя цезуры:

– «Ночь прошла полпути, и часы покоя прогнали сон с отдохнувших очей. В это время жены, которым надобно хлеб добывать за станом Минервы и прялкой, встав, раздувают огонь, в очаге под золою заснувший, и удлинив дневные труды часами ночными, новый урок служанкам дают, ибо ложе супруга жаждут сберечь в чистоте и взрастить сыновей малолетних…»

 

Уловив явственно боль, которая на последней строке внезапно послышалась в голосе Генриха, сам этой болью проникаясь невольно, по сочувствию к страданию ближнего, спеша угадать, что последует далее, он отметил почти машинально:

– Из книги восьмой.

Не взглянув на него, заложив страницу пальцем с опалом, Генрих полистал, посмотрел на заставку, которую украшала миниатюра, выполненная синим и желтым, и с удовлетворением подтвердил:

– Да, из восьмой… Ты отлично навострил твою память.

Ухватившись за это, как за нить Ариадны, он поспешно перевел разговор на другое, лишь бы отвлечь старевшего короля от горьких, навязчивых мыслей о сыне:

– Это не столько память, милорд, сколько привычка, которая в том состоит, чтобы поддерживать в своей голове такой же точно порядок, какой заведен у хорошей хозяйки на кухне, когда стоит только протянуть в любую сторону руку и достанешь безошибочно то, что нужно достать для очага и стола. А нашу память…

Тут сокрушенно развел он руками и широко, доверчиво улыбнулся:

– … некогда вострить, государь.

Уловив игру слов, Генрих нахмурился, взглянул исподлобья и с тихой угрозой сказал:

– Не серди меня, Мор. Нынче не время для шуток. Хотя, по правде сказать, я твои шутки люблю. Пошутим потом, а теперь лучше-ка присядь вот сюда и говори мне, как другу, «ты», отставь пока «государя». Сначала станем говорить о Вергилии.

Сам не веря, чтобы этот странный, явным образом преднамеренный разговор ограничился темными местами великой поэмы, отметив это веское слово «сначала», предчувствуя худшее по холодному тону и тихой угрозе, спокойно готовясь и к худшему, он неторопливо опустился на бархатную скамейку, расставил ноги в черных чулках, любя с детства латинские древности:

– Мудрость Вергилия бесконечна, клянусь Геркулесом, как мудрость всех древних поэтов. Несколько ранее, в книге седьмой, поближе к концу, у него говорится: «Мирный и тихий досель, поднялся весь край Авзонийский. В пешем строю выходит один, другие взметают пыль полетом коней, и каждый ищет оружье. Тот натирает свой щит и блестящие легкие стрелы салом, а этот вострит топор на камне точильном, радуют всех войсковые значки и трубные звуки. Звон наковален стоит в пяти городах…»

Сузив глаза, вдруг потерявшие цвет, ставшие как холодные льдинки, ощетинившись рыжеватой полоской ресниц, Генрих остановил недовольно:

– С каких это пор ты полюбил военную брань?

Он невозмутимо ответил:

– Я и нынче её не люблю. Я по должности обязан думать о ней.

Генрих поднял несколько голос, глухой и капризный, отводя однако свой взгляд:

– Какой ты упрямец! Вечно свое!

Удивляясь и сам, как это место удачно подвернулось ему на язык, потеряв тут же охоту продолжать мысль Вергилия о войне, которая так кстати пришлась к разговору о свободных крестьянах, разоренных большими владельцами, он ответил пространно, вновь с намерением уводя в сторону эту неровную, загадочную беседу:

– Напротив, я не упорствую никогда и всегда готов переменить мое мнение по предложению того человека, о котором я подлинно знаю, что тот без основания никогда не станет ничего предлагать.

Поудобней устроив книгу на толстых коленях, осторожно, с любовью вновь перекидывая большие листы, Генрих мягче, уступчивей попросил:

– Оставь свою мудрость, философ. Лучше мне помоги. Вот в этом месте, где «часы покоя прогнали сон с отдохнувших очей», мне сдается, не совсем верно было бы говорить о покое. «Часы покоя прогнали сон»? Наш Вергилий всегда до щепетильности точен. Может быть, переписчик ошибся, копируя текст?

Наблюдая исподволь за каждым движением Генриха, по давней привычке сжимая и разжимая пальцы левой руки, размышляя, как будто бы кстати возвратиться к акту парламента, который необходим для мира и покоя в стране, он не торопясь изъяснял:

– Должно быть, это место лучше понимать, как изжили сон, даже как сокрушили, то есть в том именно расширительном смысле, что благодаря асам покоя сам собой проходит благодетельный сон, сам собой не нужен становится нам.

Генрих оживился, вскинул голову, вновь блеснувши глазами, точно бы для того, чтобы увериться в том, что он без подвоха, а искренне, от души заговорил о Вергилии, и поискал карандаш, размышляя раздумчиво вслух:

– Пожалуй, ты прав. Я помечу на поле. А дальше так стройно, так хорошо: «ибо ложе супруга жаждут сберечь в чистоте и взрастить сыновей малолетних»!

Всё это были давние тайные мысли, всё это безнадежная тоска в глубине, так что сердце зашлось от неё, хотя она была не своя, и он, не выдержав первым, сочувственно произнес:

– Всё тоскуешь по сыну, как вижу.

Как будто обиженный этим сочувствием, но тотчас обмякнув, опустив жирные плечи, Генрих засопел, заспешил, и взволнованный голос внезапно затуманили слезы:

– Тебе так не больно, как мне. Тебе, как мне, мое горе спать не дает. Своих сыновей ты давно уж взрастил.

Он от всей души принялся его утешать, однако выбранивши себя про себя, что разумом не успел охладить свое не столько мужское, сколько женское чувство, тут же возражая себе, что доброе чувство нельзя охлаждать:

– Тебе всего сорок лет. Как знать, чего от нас хочет Господь.

Генрих гневно воскликнул, болезненно морщась, раздувая острые ноздри, готовый, как было видно, рвать и метать, лишь бы на ком-нибудь выместить свою боль и свой гнев:

– Уже сорок лет! Вот как ты был должен сказать! А ей уже сорок семь! У неё уже никогда не будет детей! Ты это знаешь, как знаю и я! А какой я без сына король?

Кто бы не согласился, что власть в государстве должна передаваться от отца к сыну, как власть в доме от мужчины к мужчине, но он всё же, старательно соблюдая должную осторожность и в тоне голоса и в выраженье лица, произнес:

– У тебя есть дочь от неё, и есть ещё время, чтобы она дала тебе сына. К тому же у римлян был довольно разумный обычай выбирать преемника усыновлением.

Генрих усмехнулся презрительно:

– Дочь – плохая наследница, а римляне мне не указ. Дочь посеет раздор. Да я теперь говорю не о том. Может быть, это в самом деле Господь наказует меня, ибо в сорок лет я всё ещё не ведаю чистого ложа, как ты!

Он простодушно напомнил:

– Я женат на вдове.

Генрих выкрикнул зло, сверкая ледышками глаз:

– Не лукавь со мной, не лукавь! Первым браком ты был женат на девице, я знаю!

Он возразил:

– Помилуй, разве столь житейские обстоятельства имеют значение для короля, для страны?

Отбросив Вергилия сильным движением, Генрих приподнялся, принагнулся к нему и выдохнул прямо в лицо:

– Я не только король, но ещё и мужчина, а для мужчины, для мужчины имеет значение именно это! Она мне говорит, что это я, что у меня, что я весь гнилой. Понимаешь, что говорит мне эта старая дура!

Пристально глядя на него снизу вверх, он возразил добродушно и мягко:

– Не так важно и для мужчины, как тебе представляется, и вовсе не должно быть важно для короля.

Задыхаясь, рывком распахивая тугой воротник полотняной рубашки, сдавивший напряженную жирную грудь, Генрих, впадая в истерику, закричал на него:

– Ты не можешь об этом судить! Ты свободен! Ты не король! Тебя миновала чаша сия! Вот они – эти насильные браки! Тебе говорят: это надо для государства, для его блага, ведь ты король, опора и надежда страны! Тебе говорят: так надо для упроченья союза черт знает с кем! А где он, скажи мне, где он этот проклятый союз?

Он видел, что Генрих не нуждался в ответе, но всё же сказал:

– А все-таки ты был оскорблен, когда Карл расторгнул помолвку, и выдал сестру на французского короля.

Генрих озлился:

– Тоже был круглый дурак! Хуже того: был подлец! Разве браком удержишь союз? Я это понял только теперь. Они же не ведают, что творят. Вишь ты, дипломаты и правоведы высчитывают, кто с кем должен спать, словно вычерчивают геометрические фигуры, торгуют детьми, уже начиная с – пеленок, детьми несмышлеными, нежными, жаждущими любви. Торгуют, торгуют, выторговывают надбавки, выменивают невинных младенцев на благо держав. А дети растут. Детям хочется жить. Они тоже люди, вот что пойми ты, пойми! Они не бараны, не лес, не пенька. Дети жаждут любви! Сколько лет торговали инфанту за брата Артура? Это ему, Мортону твоему, нравился этот дурацкий расклад! Это Мортон твой рассчитал! И оженили, когда Артуру не было и пятнадцати лет! Какой он был муж в те невинные лета? Слабый, болезненный мальчик. Ему бы расти и мужать. А его прежде времени уложили в постель. Нет, я больше не желаю зависеть ни от кого! Я хочу жить, как хочу!

Истерические жалобы тяготили его, да и слышал он их не впервые, но возразить на них было нечего. Детьми торговали и в прежние времена и теперь. Не будь таких браков, Тюдоры не стали бы английскими королями. Он ещё помнил, с каким утонченным искусством Мортон, канцлер и кардинал, сватал инфанту единственно ради того, чтобы мир с Испанией был нерушим хотя бы на несколько лет, пока разоренная усобицей Англия не оправится от разрухи. Такова была цель. Тогда этим браком был обеспечен мир и союз. И теперь он не имел права поддакивать слезливым жалобам короля, во имя всё того же мира и союза с Испанией, и он сказал, умело и постепенно переводя на другое, ещё слабо надеясь, что это, как и прежде бывало множество раз, хандра и тоска, минутный каприз:

– Как же, я помню отлично, как Мортон много раз повторял за столом, за которым обычно собирались друзья, что он вынужден добиваться этого брака, повторяя, что война с Испанией нам не нужна. Выходит, решение Мортона тоже зависело от обстоятельств, которые были так же враждебны, как и теперь. Ты же раздражен и потому полагаешь, что то была злая воля его.

Жирная обнаженная грудь Генриха затряслась, злобной жестокостью исказилось оплывшее жиром лицо:

– Этот интриган, этот паршивый маньяк! Ему бы куда больше пристало звание сводни, чем кардинала! Была б его воля, твой Мортон всех принцев и всех принцесс переженил бы из расчетов своих, сукин сын! Принцессы и принцы служили ему всего-навсего математической формулой! Если это туда, эта сюда, силы будут равны, а если та туда, а этот сюда, будет война. Вот она – выучка продажного Рима! Все они там таковы!

В общем, Генрих был прав. Политика была продажна насквозь, без чести, без совести, без истинно христианской любви. Он только пожал плечами и возразил:

– Не следует побеждать голос разума криком. Сроднив Тюдоров и Йорков, Мортон только этим союзом и положил конец десятилетиям кровавой резни, разорившей Англию куда больше, чем разорило бы нашествие неприятеля, а брак инфанты и Артура положил начало союзу с Испанией, которая могла бы стать тогда нашим злейшим врагом. Почему ты не хочешь думать об этом? Ты же правитель, король, отец нации, так сказать.

Генрих в бешенстве ударил кулаком по колену здоровой ноги:

– Думать о чем? Ты мне советуешь! Я помню, я думаю, что совершил тяжкий грех, ради всех этих паршивых союзов, которые, как оказалось, мне совсем не нужны. Я женился на вдове моего прежде времени угасшего брата, а вдова была старше меня на семь лет. Целых семь лет! А Испания что? Плевала твоя Испания на инфанту! Твоя Испания всё равно стала нашим злейшим врагом! За что же я-то теперь должен нести наказанье? Где она, твоя хваленая справедливость для всех? Что же, справедливость не распространяется на твоего короля?

Ему было жаль и Генриха и короля, но он не выразил жалости, опасаясь жалостью ему повредить, и ответил спокойно:

– Справедливость должна одинаково распространяться на всех, но это случается не всегда.

– И на меня, на меня?

– И на тебя, на тебя. Да, ты не сам себе выбрал жену, но ты согласился и прожил с ней двадцать пять лет.

Генрих ещё ближе принагнулся к нему, скаля зубы, хватая его за плечо:

– Ага, так вот оно что! А ты разве не помнишь, как умер отец? Он жил тогда в Ричмонде и умер внезапно. Его ненавидели все, почитали злодеем и скрягой только за то, что он расправлялся с мятежниками и обеспечивал свое состояние, забирая имущество побежденных баронов, как все во время войны берут контрибуцию.

Он иронически улыбнулся:

– К тому же получив от своих подданных около двух миллионов на эту войну.

Генрих дергал и тряс его за плечо, выговаривая упрямо, поднимая и опуская тонкие брови, то расширяя, то сужая глаза, совершенно потерявшие цвет, одни черные пятна зрачков:

– Отец был в этом прав. Ты не можешь не знать. Ты, философ, мудрец. Эти деньги укрепили королевскую власть. Кто виноват, что люди почитают лишь богатство и силу и презирают даже равных себе, не говоря уж о слабых и бедных. И вот когда этой силы не стало, когда эта сила, остановившая их, лежала в объятиях гроба, они могли взбунтоваться, надеясь отнять у короля и Англии то, что он когда-то отнял у них. Окольными путями я прискакал с отрядом телохранителей в Лондон. Мы заняли Тауэр, заперев все ворота засовами, и вокруг замка стянули отряды, на которые можно было ещё положиться. Мне предстояло сделаться сильным или погибнуть в огне мятежа, а в мятеже погибла бы не одна моя голова, но и головы многих и с ними мир Англии, мир нации, как ты говоришь, тот мир, который был упрочен столькими жертвами. Это были для меня ночи тревог и раздумий. Тогда и решил я жениться на Катерине. Да, да, во спасение моей головы и во имя мира в стране. Мне позарез была необходима поддержка Испании. Разве всё это ради моего удовольствия, ради меня одного? Вовсе нет! Ради спасенья моей головы, ради спасенья короны, но и ради спасенья страны я молил папу Юлия разрешить этот богомерзкий, этот преступный, этот противоестественный брак! Я унизился перед ним, как только мог, унизился перед тем, кто не стоил моего уважения, кто сам был преступником на папском престоле. И он разрешил!

 

Становилось больно плечу, и он попытался неприметно освободиться, резко спросив:

– Так ради головы и короны или ради покоя страны?

Генрих держал руку над ускользавшим плечом, точно собираясь ударить его, и быстро, беспокойно сказал:

– Разве можно их разделить? Да, ради головы и короны и ради покоя, поверь мне! Разве я когда-нибудь лгал, что мне безразлична моя голова и корона? Да, я ужасно люблю и голову и корону, это естественно, ведь я человек и по рожденью король, но и держава дорога мне не меньше! Я знаю, ты сомневаешься в этом и сомневался всегда. Тебе представляется тиранией и самое малое возвышение моей власти над властью парламента. Как знаешь, Господь тебе судья, но это так. Вот сам рассуди: ведь всемерное упрочение власти моей служит на благо страны. Вседневно молю я Господа о её процветании, ты это знаешь, я не лгу, клянусь тебе дочерью, почему же не веришь ты мне?

Он этому верил, но не стал отвечать, а только спросил, строго глядя снизу прямо в расширенные глаза, пылавшие не одним только бешенством, но и годами накопленной, как он знал, затаенной тоской:

– И что же теперь?

Весь вспыхнув, с трудом ещё ниже пригибаясь к нему, чтобы, должно быть, следить за выражением его не менявшегося лица, Генрих взволнованно выговорил, умоляя его вдруг потерявшими силу глазами, такими беспомощными, как у детей:

– Ты же всё понимаешь! Ты знаешь, чего я хочу. Не хитри. Я хочу развода с женой!

Он это знал и понимал его чувства короля и отца, которым одинаково нужен наследник, чтобы продолжить династию и свой род, но он предвидел последствия, если это случится, всеми силами противился этому, продолжал противиться даже под тяжестью этих умолявших беспомощных глаз и потому вопросил с затаенной иронией, стараясь оставаться спокойным, хотя давно уже не был спокоен:

– Как мужчина, ради укрепления своей власти против власти парламента или на благо страны?

Отшатываясь, нехорошо улыбаясь, Генрих укоризненно покачал головой:

– Отчего ты не веришь мне? Ведь ты же мудрец!

Он выпрямился и посмотрел безбоязненно, прямо:

– В этом я не могу вам поверить, милорд.

Король грузно поднялся, держа небольшие изящные руки на кожаном поясе, расслабленно говоря:

– Ты не веришь своему другу Гарри? Я верно понял тебя?

Он не любил этот расслабленный, вдруг ставший старческим голос, за которым обыкновенно следовали взрывы бешеного упрямства, тоже встал со скамейки, чтобы каким-нибудь нечаянным вздором понапрасну не раздражать короля, маленький, щуплый, подвижный, рядом с громадой неуклюжего королевского жирного тела, и нехотя согласился, глядя мимо, в окно, на низкое небо, покрытое сплошными слезливыми серыми тучами, на сумрачный день, нагонявший тоску, подумав о том, что ещё один день окончательно пропал и испорчен, пропал навсегда и уже никогда не возвратится таким, каким мог бы быть в кабинете, где он, отложив в сторону свои изыскания, готовил новый парламентский акт о неприкосновенности крестьянских домов и земель, или на острове, где он не был уже несколько дней и уже тосковал по семье:

– Почему же, я верю, что моему старому другу Гарри давно надоела старая, больная жена.

Король, одергивая нервно камзол, неловкими пальцами оправляя ворот собравшейся складками на жирной груди, сморщенной, мягкой, но уже опять тесной рубашки, почти жалобно, торопливо протестовал:

– Она старая, да. Это каждому видно. Но ведь ещё не больная же, нет. Я не о возрасте её говорю. Прошу тебя. Ты со мной не хитри. Она никогда не понимала меня. Чужая, испанка, упрямая дочь Фердинанда. Ей только и свету в окне, что родня, её племянничек Карл. Пока я держался союза с Испанией, в её глазах я был великий король и великий правитель, умнейший из смертных, черт побери. Я долго терпел, ну, после того, как её племянничек Карл жестоко меня оскорбил, но не мог не отойти от него. На благо Англии, да, уж с этим-то ты не поспоришь. И нынче она так испуганно смотрит, так плачет и молит и говорит без конца, что я сбился с пути, что я обманут, что меня подбивают против её племянника Карла мои дурные советники, что мне надлежит умолять его о новом союзе, что я идиот.

Он видел, что король втягивал его в ещё один бесполезный, бессмысленный спор, не первый в последние месяцы, несносный, неприятный ему, ибо у него просили согласия, которого дать он не мог и в котором не мог отказать. Он стоял, смотрел как беспокойно двигались руки, как тяжело и порывисто Генрих дышал и подыскивал холодные, невозмутимые фразы, которые бы были способны загасить этот спор, не только о жене, но и о Боге, который благословил этот брак. Он пытался избежать прямого ответа, но какие же в этом случае могли быть благоразумные фразы? Все, какие подворачивались ему на язык, казались случайны, двусмысленны, чуть ли не в каждой он обнаруживал острое жало, которое могло бы ещё пуще распалить короля, разжечь словесный пожар да ещё нарушить эту сложную, какую-то странную дружбу, прежде времени смешать его близкие и дальние планы обустройства мирной жизни в стране, остановить этот парламентский акт о свободных крестьянах прежде всего.

Он склонил голову на плечо, как понурая птица, опустив вдоль тела бессильные руки, сердясь на себя за медлительность мысли, всегда живой и покорной ему, и приглушенно, вежливо говорил:

– Может быть, её величеству трудно понять, ибо испанский союз был нашей давней, традиционной политикой, которая и упрочила власть новой династии. К тому же её величество женщина и живет более сердцем, чем разумом, как пристало жить нам.

Король проворчал, посмеиваясь каким-то жидким, видимо деланным смехом:

– Ну, и сам ты не любишь давних традиций. Дозволь я тебе, ты давно бы расправился с ними, всё перевернул бы вверх дном, для начала отобрав у владельцев законное право поступать с землей, так им захочется, если истекает срок договора, как бы этому ни противился арендатор, а меня, чего доброго, короля превратил бы в какого-то князя в каком-то твоем Амауроте или как там сказано у тебя.

Он возразил равнодушно:

– Сперва непригодность, неразумность давней традиции должна сделаться очевидной, понятной для всех, как и традиция владельца овец лишать землепашца земли, когда истек срок договора. Разумеется, это дело законное, испокон веку идет, однако ж противное призыву о милосердии, идущему свыше. Разве так плохо, если не жестокость закона, но милосердие станет традицией?

Серьезно взглянув на него, король шагнул, тяжело переступая отекшими больными ногами, обтянутыми тесным черным трико, крепко взял его под руку и медленно повел рядом с собой, дружелюбно, почти успокоенно растолковывая ему:

– Ты настоящий мужчина. Решительный. Смелый. Ты в любых обстоятельствах владеешь собой. Мне нравится это в тебе. Сам я слишком порывист. Мне всегда хочется в один миг всё переменить, если это может увеличить мою власть над людьми, ведь им во благо сильная власть короля.

Они неторопливо шагали неприютным гулким сводчатым залом. Его быстрые тонкие ноги не попадали в шаг короля. Он то и дело мягко ударялся и терся о жирный бок, о женственное бедро, неловко переступая, размышляя о том, что Генрих не только нетерпелив и порывист, это бы ещё ничего, и отговаривался полушутя:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru