bannerbannerbanner
В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

Валентина Чемберджи
В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер

Жили в тот год на взморье и победительные Ольга Васильевна Лепешинская со своим мужем, генералом КГБ Райхманом, и Юровские – Симона Давыдовна и Владимир Михайлович с сыном Мишей, уже тогда находившимся под плотной опекой семьи (так продолжалось и в консерватории, так это и по сей день, но уже в других землях и странах). Интеллектуальные, эрудированные отец и сын Коревы, высокие, красивые, обаятельные, без всякой спеси; Келдыши; красавчик Лева Гинзбург, «иностранец» Лепин.

Но вернусь к возможным причинам нежелания Г. Н. Рождественского исполнять Симфониетту моего отца. Это, конечно, всего лишь мои домыслы. Папа ведь при жизни не принадлежал к числу гонимых композиторов. Напротив, был, что называется, на волне. Его много исполняли, играли, Антонина Васильевна Нежданова пела его «Улыбку». Он принадлежал скорее к руководителям, фигурам нынче априори одиозным. Года два-три тому назад мой молодой друг, отличный музыковед, покинувший Россию по не зависящим от него обстоятельствам, сказал мне: «Валентина Николаевна, вы бы написали о своем отце, а то он выглядел слишком однозначно, рапмовец, партиец».

Не все произведения папы, написанные им в молодые годы, равноценны по качеству. На многих, я думаю, лежал отпечаток искреннего советского оптимизма и достаточно формальных поисков нового языка. Но Симфониетта была совсем другим сочинением. Папа стал человеком, побывавшим на пороге смерти, пережившим аресты близких друзей, разрыв с Хачатуряном, войну.

Мне бывает смешно и горько читать, сколько композиторов и с какой готовностью соглашались (только предлагай) с тем, что побывали на фронте. В ряде случаев невозможность этого очевидна по чисто хронологическим причинам. Папа же действительно побывал. В сборнике «Советские композиторы – фронту»[5] помещены две страницы его текста: «<…> Хотя я сделал кое-что на фронте как композитор, не это, однако, явилось определяющим итогом моего пребывания в частях действующей армии: да, по правде говоря, я слабо верил и тогда, и теперь в возможность плодотворной творческой работы в условиях переднего края. Я уделял основное время и внимание людям фронта, их повседневной и, так сказать, будничной боевой работе. И встреч с людьми я искал тоже преимущественно в обстановке их боевой деятельности. Должен сказать, что хотя рассказы бойцов и командиров дали мне очень много, но несравненно больше я испытал, когда по приказу командующего артиллеристы полка, расположенные позади нас, открыли огонь, действие которого мы наблюдали с наблюдательного пункта; или когда, отправившись на снайперскую “охоту”, я на обратном пути получил первое боевое крещение. Мысли и чувства, с которыми я вернулся с фронта в Москву, углубили и ускорили мою работу над “Героической поэмой” для симфонического оркестра, кое-какие наброски были мною сделаны еще до поездки на фронт.

Не могу сказать, чтобы результаты моего труда меня вполне удовлетворили, но, так или иначе, поэма была закончена и исполнена впервые в апреле 1943 года. <…> Следующую свою симфоническую работу я писал на основе более свойственных мне мелодических интонаций (преимущественно в духе армянской народной песни). Однако по пути к завершению этого очередного своего опуса я (в течение очень короткого времени) написал свой Третий струнный квартет в форме темы с вариациями. Сочинение это, по внешним своим признакам как будто никак не связанное с непосредственной тематикой войны, будучи, в сущности, глубоко лирическим высказыванием, воплощенным к тому же в сугубо камерном жанре и в вариационной теме, является, однако, в большей степени, чем все другие работы военного времени, моим творческим ответом на события Отечественной войны. <…>

Война научила всех, в том числе и нас, советских художников, относиться к своему труду с большей ответственностью и серьезностью, чем когда бы то ни было раньше. <…> Подняться до уровня великих задач, стоящих перед нами, оказаться на художественной высоте их воплощения в музыкальном творчестве – к этому должны быть направлены все наши стремления, вся воля…»

Такие совершенно искренние, наивные и ходульные фразы, типичные для того времени, написал папа вместо того, чтобы поделиться своими конкретными воспоминаниями о фронте, о тех днях, которые сдружили его с генералом по имени, как ни странно, тоже Николай Карпович, но Ефременко, часто у нас бывавшим, а потом исчезнувшим (увы, не знаю его дальнейшей судьбы). Он рассказывал нам с мамой о совершенном папином безрассудстве. О том, что папа не хотел подчиняться команде «Ложись», доставляя ему немало хлопот, но вызвал в то же время симпатию полным отсутствием инстинкта самосохранения, отвагой, самоотречением.

Аресты, война, болезнь стояли за лучшими произведениями папы, Третьим струнным квартетом, Симфониеттой.

Я упоминала и о втором – незначительном по масштабу – обстоятельстве, связанном с концом папиной жизни. Это обстоятельство носит совершенно личный характер. Из-за болезни отойдя от всех дел, папа получил возможность проводить время со мной. Немного этого времени было ему и мне отпущено. Он теперь уже не только точно знал, в каком классе я учусь (родители совершенно не были в курсе моих школьных дел), но и носил в кармане пиджака мой табель со сплошными пятерками и при каждом удобном случае им хвастался.

Больно вспоминать, как он прогуливался вдоль нашего дома по тротуару, волоча ногу, с повисшей рукой и виноватой улыбкой на лице.

Следующий, второй инсульт произошел непосредственно во время съезда композиторов. Через три дня он скончался дома, не приходя в сознание.

У меня есть стенограмма этого съезда, где предлагается почтить минутой молчания его память. Папа похоронен на Новодевичьем кладбище, и на его памятнике выгравировано «Лауреат Сталинской премии». Долгие годы мне было очень горько читать эту надпись, это проклятое имя на памятнике моего папы. Горько и теперь. Но я решила ничего не менять. Во-первых, так хотела мама, а во-вторых, мне кажется, такие вещи менять нельзя. Премия была присуждена ему за Третий струнный квартет. Начинающийся как рыдание, он всегда вызывает у меня слезы.

И еще одно сочинение папы, которому, я надеюсь, суждено возродиться к жизни, это балет «Сон Дремович».

Либретто написано Касьяном Голейзовским – одним из самых выдающихся балетных постановщиков мира, человеком немыслимой силы фантазии. Ему очень понравилась музыка. Но и у этого балета судьба сложилась неудачно. Голейзовский великолепно поставил его силами Хореографического училища Большого театра, и я прекрасно помню премьеру концертного исполнения этого балета (или генеральную репетицию?) на сцене Зала имени Чайковского. Особенно мне понравился танец цыплят. Стояли в ряд большие яйца, и из них вдруг выбежали – вылупились желтые воздушные создания и под остроумную музыку исполнили очаровательно окрашенный юмором необычный танец. Вообще все было необычным и, насколько я теперь могу осознать, в балетном смысле камерным и вместе с тем праздничным, трогательным. Успех был огромный, но тут как раз подоспело постановление партии, подвергшее уничтожению всю деятельность Голейзовского как формалиста, чуждого, безыдейного и дальше весь набор привычных эпитетов. И это при том, что Голейзовский практически был создателем, например, фильма «Цирк». Постановку сняли в тот же миг, как вышло постановление. Осталась партитура. Сюиту из балета записали на радио, и один из номеров балета, «Колыбельную», каждый вечер играли перед сном для детей, как теперь по телевизору «Спят усталые игрушки» А. И. Островского. Поэтому отчасти папино имя было так хорошо известно представителям старшего поколения, поколения родителей, которых уж давно нет.

После смерти папы исполнение его музыки прекратилось. Боюсь, клятвы Д. Б. Кабалевского, произносившиеся им над гробом папы, а потом, спустя двадцать восемь лет, над гробом мамы, играли роковую роль в судьбе их произведений. Об этом я еще напишу.

В шестидесятые годы мама взяла партитуру из Хореографического училища ГАБТа и сделала переложение нескольких номеров партитуры для фортепиано. Их издали, играют в музыкальных школах. Но когда совсем уже недавно, в 1993 году, дирижер Проваторов, с которым я волею судьбы встретилась в Мадриде, попросил у меня партитуру балета Чемберджи «Сон Дремович» с тем, чтобы, может быть, поставить его, выяснилось самое ужасное: балет пропал. Дома я нашла лишь несколько страниц партитуры и все. Ни в ЦГАЛИ, ни в библиотеке училища ГАБТа нот не оказалось. Так что рукописи горят. Осталась лишь партитура сюиты по балету «Сон Дремович». И либретто Голейзовского в ЦГАЛИ. И я понимаю, что восстановление балета потребовало бы немалого времени и желания, не говоря уже о реальном воплощении.

Так трагически рано, в сорок четыре года, оборвалась папина жизнь. Но папа успел окунуть меня в мир истинных духовных и душевных ценностей жизни. Он первым стал давать мне книги. И чуть ли не самой первой из них мне вспоминается изумительно изданный до революции, красный с золотом, с восхитительными иллюстрациями под папиросной бумагой, Жуковский. Как завороженная, я рассматривала эти иллюстрации сначала сквозь папиросную бумагу (чтобы продлить удовольствие), потом отгибала ее и читала подписи: например, «Ундина», такое красивое имя! Так я прочитала «Ундину», читала ее много-много раз – не все было мне понятно, но пришло чувство красоты, в те годы, конечно, неосознанное. В этом же томе мне запомнился перевод «Лесного царя» Шиллера – я все никак не могла поверить в трагический конец стихотворения. Благодаря Жуковскому я на всю жизнь получила особое, романтическое представление об искусстве перевода.

 

«Светлана», «Раз в крещенский вечерок…» – ничего этого я толком не понимала, но тянуло таким обаянием, уютом, человечностью прошлого. Я изучила этот том вдоль и поперек.

И только потом папа дал мне Пушкина, я читала Сказки, «Повести Белкина», и «Барышня-крестьянка» нравилась мне отчего-то больше всего. Марк Твен, Фенимор Купер, Жюль Верн, Чарская (удивительно, что именно ее книги пропали из нашей квартиры за время недолгой нашей эвакуации из Москвы), Вальтер Скотт (никогда его не любила) – все это папа. А Майн Рид… Боже, какие имена на всю жизнь: Луиза Пойндекстер, Генри Пойндекстер, Исидора Каварубио де Лос Ланос, злодей Кассий Кольхаун, и предмет особой любви, но не такой выразительный – Морис Джеральд. А Зебулон Стумп… Сомневаюсь, что я могла бы с такой легкостью перечислить по именам героев куда более значительных литературных произведений. Из советских книг папа дал мне «Белеет парус одинокий» Катаева и «Два капитана» Каверина. Этой книгой я зачитывалась до одурения. Просто влюбилась в Саню Григорьева, Катю (именно тогда я решила, что назову своих детей Катя и Саша, и так оно и получилось), курящую Марью Васильевну, ненавидела предателя Ромашова и коварного Николая Антоновича. Капитан Татаринов внушал мне абстрактное восхищение. «Бороться и искать, найти и не сдаваться» – этот девиз, который придумал для своего героя Вениамин Александрович, очень сильно на меня действовал, и я не знала тогда, что именно так, как рыцарь без страха и упрека, прожил жизнь он сам.

С этой, одной из самых любимых в детстве книгой, связана случившаяся со мной трагикомическая история. Папа, бывало, брал меня с собой, когда наносил какие-нибудь не совсем официальные визиты. Так он привел меня когда-то, еще до своей болезни, к Борису Ливанову. Я знала, что это один из знаменитых актеров МХАТа, робела, но вовсю рассматривала внушительную фигуру этого человека, говорившего непередаваемо глубоким и оглушительным басом. Ливанов решил уделить внимание и мне, он приблизился и спросил: «А что ты сейчас читаешь, девочка?» – «Два капитана», – ответила я. – Уже прочитала». – «А какая часть тебе больше понравилась, первая или вторая?» – спросил Ливанов. И тут я «схитрила». Мне, конечно, больше нравилась первая часть, я перечитывала ее десятки раз, а вторую никак не могла осилить до конца. Но ведь я наверняка ничего не понимаю, – подумала я про себя, – и раз он спрашивает, когда тут и так все ясно, это означает, что вторая лучше и я просто в ней не разобралась. На первый взгляд слишком очевидно, что первая интереснее. – Вторая, – ответила я. – Жаль, – коротко ответил Ливанов и потерял ко мне всякий интерес. Был мне хороший урок: говорить правду. Вообще-то я всегда говорила правду, но был и другой казус, повлиявший на мои понятия чести и честности.

Как и все дети, я не любила заниматься. Я училась в районной музыкальной школе на Пушкинской площади, во дворе бывшего там когда-то кинотеатра «Центральный». Уже тогда, конечно, существовала знаменитая ЦМШ, школа для особо одаренных детей, куда, однако (конечно, не с такой обязательностью, как теперь), отдавали своих чад разные крупные начальники и музыканты. Мама хотела, чтобы я училась в ЦМШ, ей нравились пьески, сочиненные мною во время эвакуации, – в особенности «Коровушка печальная» (мама утверждала, что я называла ее «Коровушкой бычальной»). Но папа категорически отказался отдавать меня в эту школу, считая крайне неудобным, чтобы его дочь появилась в известной школе как бы по протекции.

Как-то в отсутствие моих родителей я благополучно прогуляла положенные мне для занятий сорок минут во дворе, где мы с упоением играли в тогдашние знаменитые детские игры: прятки, салочки, штандер, двенадцать палочек, прыгали через веревочку, играли в волейбол и т. д. Потом я вернулась домой, а тут и папа пришел. На вопрос о занятиях я ответила утвердительно. Да, мол, занималась. И ушла в свою комнату. Потом меня стала мучить совесть, и я решила, что будет очень красиво признаться в том, что на самом деле я не занималась. Я пошла к папе и гордо призналась в своей лжи. Никогда не забуду, как кровь буквально бросилась ему в голову, он побагровел и, в первый и последний раз, довольно чувствительно дал мне понять свой гнев. Именно за это так называемое «благородство» признания. Оно показалось ему хуже, чем, в общем-то, невинная и обычная детская ложь.

Наши вкусы обычно совпадали. Папа и сам любил «Три толстяка» Олеши, и я вслед за ним влюбилась в очаровательную атмосферу этой книги, нежную, романтическую. В ее замечательный сюжет, тайное обаяние имен (Суок!) – вообще участие принцев, кукол – все, без чего трудно (и не надо) представить себе детство.

Я рылась в полном собрании сочинений Тургенева, и почему-то особенно сильное впечатление произвела на меня повесть «Клара Миличъ» (издание было дореволюционным, присланным папе его няней). По-видимому, на меня всегда сильно действовало обаяние имен, названий.

Рядом с зачитанными томами Тургенева лежали почему-то растрепанные тома из полного собрания сочинений Салтыкова-Щедрина, и их я тоже читала – эти собрания были куда более полными, чем те, с которыми я имела дело впоследствии. Дореволюционные, неоскопленные издания сильно отличались от тенденциозно и трусливо подобранных сборников советского времени.

Однажды по радио «Свобода» я услышала какую-то особенно глубокую характеристику происходящих сейчас событий, настолько поразившую меня уровнем мышления, что я, мысленно отбросив как возможных авторов любимых мною Стреляного, Селюнина, Войновича и прочих, выслушала передачу до конца, и тут-то и оказалось, что весь этот анализ принадлежал Салтыкову-Щедрину. Благодаря папе я прочитала в детстве Сервантеса и несколько романов Диккенса. Как я благодарна папе за то, что в чтении нашла опору, которая помогла и помогает мне выстоять в шаткой нравственной атмосфере жизни, которую мы все прожили.

Романы Диккенса производили на меня огромное впечатление, в особенности «Домби и сын», «Оливер Твист». Я рыдала над ними, а впоследствии Урия Гипп и Ромашов слились для меня в одну фигуру предателя.

Помню, единственным разочарованием, постигшим меня, было имя Агнеса. Я умудрилась прочесть всю книгу, читая это имя как Ангеса, и мне оно казалось волшебно-прекрасным. И вот, помню, году в 44-м – еще шла война – мы с мамой спускаемся к Черному морю по длинной-предлинной лестнице, и я взахлеб рассказываю ей про Ангесу. И вдруг мама спокойно, как будто ничего не случилось, поправляет меня: наверное, Агнеса. Я не могла поверить, плакала, побежала домой, проверила имя на каждой странице, где оно встречалось. Агнеса.

Был август, мы жили на Кавказе, в Мокапсе, в Доме отдыха Большого театра. Ходили в горные аулы, там покупали кукурузу и груши дюшес – огромные, золотые, сочные. Жители были полны доброжелательности и достоинства. В нашем коттедже под полом жили змеи. Вокруг ходило много нарядных красивых людей – артистов Большого театра. Я их боялась и смотрела на них только издали. По-моему (тайно, конечно), влюбилась в молодого мужчину, как я теперь понимаю, типа Грегори Пека. Почему-то он всегда ходил в коричневой модной городской шляпе. К сожалению, выяснилось, что у него была жена. Мне было тогда восемь лет.

Давал мне папа и роскошно иллюстрированную «Историю искусств» Гнедича, и именно тогда я прониклась античностью, Римом, Грецией… Этим летом, блуждая по Форуму в Риме, где мы с моим мужем Марком в буквальном смысле этого слова сбили себе в кровь ноги, я ни на минуту не забывала «Римский Форум» – иллюстрацию из Гнедича. Только на ней все в целости и сохранности, как оно когда-то было. Не удивительно ли, что, кончив классическое отделение Московского университета, я помнила в этот момент (в эти часы) именно Гнедича, картинку, увиденную в шесть или семь лет, и вовсе не перебирала своих как бы фундаментальных знаний, полученных в университете. У Гнедича я впервые увидела Венеру Милосскую, Парфенон.

Каждое воскресенье папа водил меня в Большой театр на оперу или балет. Я переслушала все шедшие тогда на сцене Большого театра оперы-сказки Римского-Корсакова. Они шли днем, специально для детей. Видимо, очень важно вовремя увидеть все, предназначенное единственно для восхищения, и тем спастись от не всегда нужных рефлексий, возникающих на месте отсутствия непосредственного воздействия.

Помню еще и то огромное впечатление, которое произвела на меня сама сцена Большого театра. В антракте папа, личность там известная, попросил, чтобы мне разрешили вместе с ним пройти на сцену. Очутившись на ней, я просто не могла поверить, что сцена – это такая громадина, высоченная и широченная, – целая площадь. Это чувство потрясения и врезавшийся в подкорку характерный театральный запах декораций, кулис, бутафории навсегда остались в памяти. И гордый папа, державший меня за руку. Гордый тем, какое чувство я испытала благодаря ему. На эту сцену десятки лет спустя я запросто попала благодаря Саше, который играл на ней Скрябина на вечере памяти Пастернака, избегала ее вдоль и поперек в поисках каких-то нужных для представления причиндалов. Но это были уже совсем другие времена и нравы.

Вместе с папой ходили и в драматические театры. Вместе посмотрели раз десять «Город мастеров» Тамары Габбе – обожали этот спектакль, все в нем было в меру: зло – горбун в черном, страшно загримированный – и победа добра. С этим жила, а в жизни больше видела победу зла. Увы.

Очень хорошо помню (вплоть до платья, в которое была одета, – благо, их было раз-два и обчелся), как мы с папой смотрели «Обыкновенный концерт» в театре Образцова. Этот замечательный спектакль Образцова в самом начале назывался именно «Обыкновенный концерт», и в этом и была вся соль. Как же мы с папой хохотали в тот вечер, до слёз, до боли в скулах. Однако в «инстанциях» сочли такое название неуважительным к простому советскому концерту и рекомендовали Образцову переименовать его в «Необыкновенный». Папа настолько огорчался от этого переименования, что даже не искал ему никакого оправдания. Как бы мне хотелось, чтобы из этих по существу небогатых воспоминаний сложился хоть сколько-нибудь внятный образ папы.

Приложение

Большой друг нашей семьи и мой лично – Эсфирь Михайловна Рачевская, человек редкой душевной чистоты – написала безыскусные, трогательные воспоминания о своей дружбе с папой и мамой. Она подружилась с папой особенно тесно за два года до его кончины, и мне хотелось бы привести некоторые отрывки из ее воспоминаний, которыми она заполнила половину общей тетради в красной клеенчатой обложке, хранящейся у нас дома.

Инженер по образованию, Эсфирь Михайловна в определенный период своей жизни сопровождала в ссылку нашего генерального конструктора Сергея Королева, с которым очень подружилась, как и со всей его семьей. Ее главной чертой была доброта. Когда она скончалась, я ощутила, что потеряла последнего близкого человека, который печалился и радовался печалями и радостями моей семьи. Жить стало холоднее, ушел человек, любивший моих родителей, меня и моих детей. Никто ее не заменил. И после концертов, которые Саша давал с семилетнего возраста, его не ждал «лимонник».

«<…> В июле месяце 1946 года я по путевке приехала в подмосковный санаторий на станции Подлипки.

По приезде в санаторий меня поместили в трехместную комнату на первом этаже. Рано утром я услышала крик одной из отдыхающих в нашей комнате: “Держите вора!” Я открыла глаза и увидела молодого, высокого, рыжего человека, собиравшего наши вещи, сколько можно было удержать в руках. Услышав крик, он выпрыгнул в окно и исчез.

Осведомленная об этом происшествии, дирекция явилась к нам в комнату. Узнав приметы вора, директор сказал: “Это тот самый вор, который ограбил вчера композитора Чемберджи. Он влез к нему в комнату и на глазах у композитора снял со стула его пиджак и удрал”.

Директор сказал: “Эти два случая впервые произошли в нашем санатории. Надо немедленно сообщить об этом в милицию, чтобы они начали поиски этого вора”.

Таким образом я узнала, что Николай Карпович находится в этом санатории. Николай Карпович Чемберджи и его жена Зара Александровна Левина жили в доме композиторов на Третьей Миусской с 1938 года, где жили и мои родственники – семья Григория Семеновича Гамбурга. Григорий Семенович Гамбург был отличным музыкантом-альтистом, композитором и дирижером Оркестра кинематографии, профессором Института имени Гнесиных. Он был образованным человеком, наделенным острым умом и своеобразным юмором. Эти качества Григория Семеновича привлекали Николая Карповича и Зару Александровну, поэтому они часто бывали в семье Гамбурга, где я с ними познакомилась.

<…> На следующий день после того как нас обокрали, я встретилась с Николаем Карповичем. Он обрадовался встрече со мной, так как нуждался в общении с людьми, знавшими его раньше.

Прошло шесть лет со времени нашего знакомства. Я с трудом узнала Николая Карповича. Он плохо ходил, рука несколько повисла, речь была нечеткая, он часто заикался. Николай Карпович заметил мое смятение и сказал: “Вот такое несчастье меня постигло – инсульт. Зара поместила меня в этот санаторий для того, чтобы я дышал свежим воздухом и был под наблюдением врачей”. Я ответила: “Болезнь ваша в общем прошла, теперь постепенно будете поправляться, и все у вас пройдет бесследно”. Он добродушно улыбнулся. На следующий день приехала Зара Левина, она меня сразу узнала и очень обрадовалась, что и я нахожусь в этом санатории. Она отвела меня в сторонку и сказала, что ездит в санаторий предупреждать дежурную сестру, чтобы та не называла Николаю Карповичу его настоящее давление, которое у него всегда очень высокое. Он должен быть уверен, что выздоравливает, это надо ему всячески внушать.

 

Обязанность предупреждать дежурных сестер, чтобы они не говорили Николаю Карповичу правду о его настоящем кровяном давлении, я взяла на себя. Кроме того, я обещала в свободное от процедур время находиться с Николаем Карповичем. Я честно выполняла свои обещания, позднее обязательства перешли в потребность, так как общаться с Николаем Карповичем было очень интересно. Он был разносторонне образован, много знал.

Однажды в санатории показывали какой-то интересный фильм. Николай Карпович почувствовал, что мне хотелось посмотреть этот фильм, и заявил, что тоже пойдет в кинематограф. Мы пошли. Я усадила Николая Карповича у открытого окна, чтобы ему легче дышалось. Только начался фильм, как показ его прервали. На сцену вышел человек и сказал: “Чемберджи, Рачевская, назвал еще две фамилии девушек, которые жили со мной, – на выход!” Он повторил это два раза. Мы вышли и увидели легковую машину. К нам подошел милиционер и сказал: “Садитесь”. На наши вопросы: куда? зачем? – он ответил: “Там узнаете”. Я настаивала на том, чтобы Николай Карпович не ехал: больной человек, не надо его тревожить. Милиционер ответил, что мы едем в Клязьму, это рядом. “Вас задержат ненадолго, обратно довезут на этой же машине до санатория”. Мы недоумевали, но поехали.

Привезли нас в милицию, провели в большую комнату и ввели мальчика лет 12–14, цыгана со жгучими черными заплаканными глазами и черными кудрями, а за ним ворвались человек двадцать цыганок и цыган. Они шумели, жестикулировали, бросали на нас злобные взгляды. На нас напал столбняк. Мы не понимали, что происходит, при чем здесь мы. Тогда милиционер, обращаясь к нам, спросил: “Узнаете?” Мы хором спросили: “Кого?” “Вора, который обокрал вас”, – ответил он. “Мы же давали приметы вора, – сказали мы, – высокий, худой, рыжий молодой человек, при чем тут этот мальчик – цыган?” Тогда милиционер освободил мальчика. Цыгане теперь улыбались нам дружелюбно, они увели с собой мальчика, милиционер извинился перед нами за недоразумение и довез нас на машине до санатория. Мы попросили милиционера, чтобы нас больше не водили на опознание, пусть уж лучше вещи пропадут. Но милиционер ответил: “Таков порядок. Вора надо найти”.

На следующий день приехала Зара Александровна, она долго смеялась своим заразительным смехом. Вместе с тем она опасалась, как отразится наше путешествие в милицию на здоровье Николая Карповича. Все обошлось благополучно.

Николай Карпович и я обычно сидели на открытой террасе, примыкавшей к его комнате. Николай Карпович вспоминал свои детские и юношеские годы, которые он провел в Крыму, в Ялте, в семье своего дяди, известного композитора Александра Афанасьевича Спендиарова. Он с благодарностью вспоминал, как тепло относилась к нему вся семья Спендиаровых. Матери своей он не помнил. Она умерла молодой от чахотки. Валентина Афанасьевна была талантливой художницей, некоторые ее произведение сохранились у Николая Карповича до сих пор. Рассказывал, как он любил море, как его тянет к морю, голубому небу, солнцу. Судьба свела его с Зарой – она так же, как и он, тосковала по Крыму, по морю. Он говорил, что Зара – самый дорогой и любимейший его друг, она поддерживает его в самых трудных жизненных ситуациях. Обладает даром понимать людей, Зара – талантливый музыкант и композитор, и что это очень важно, когда близкий человек понимает твою творческую деятельность. Он нуждался в ее поддержке, так как считал, что Зара сильнее его духом. Говорил о дочке Валечке, которую любил безгранично. Зара и Валечка, эти два существа, ради которых он хотел жить и творить.

Однажды во время мертвого часа мы сидели на террасе и мирно беседовали. Вдруг Николай Карпович стал страшно смеяться, весь трясся от смеха, указывая рукой на человека, идущего мимо нашей террасы. Я посмотрела на этого довольно солидного человека в очках – он был босой, ноги выше колен обнажены, через плечо перекинуто одеяло, на голове в виде чалмы повязано полотенце. Николай Карпович знал этого человека – известного хирурга. Оказалось, что в этот жаркий день, поскольку в Подлипках не было реки, хирург поехал поездом на Клязьму (одна остановка). После купанья он вышел на берег, оказалось, что все его вещи украли. Он вынужден был возвращаться в Подлипки в одних плавках, из проходной позвонил в свой корпус, чтобы ему вынесли одежду, – ему принесли одеяло и полотенце, и потому он шел в таком виде. Нас рассмешил еще один эпизод: мимо нашей террасы прошла народная артистка Варвара Николаевна Рыжова. В руках у нее были: гамак, гвозди, молоток, клещи, подушка. Встречные отдыхающие, видя, как она тащит эту тяжелую ношу, забрали у нее это хозяйство, подыскали ей место в парке и с трудом повесили гамак. Варвара Николаевна легла в гамак и начала что-то углубленно читать. Но не успела она начать, как появилось солнце, оно мешало ей читать, тогда она попросила проходящих изменить место. Они трудились, мокрые от жары, клещами вытаскивали гвозди, нашли место и с большим трудом снова повесили ей гамак. Только она улеглась, как солнце пришло и на новое место. Так ей несколько раз перевешивали гамак, пока она, разозлившись, не попросила отдыхающих отнести к ней в комнату все ее хозяйство: гамак, гвозди, молоток, клещи, привезенные с собой из Москвы. Все такие смешные эпизоды вызывали у Николая Карповича положительные эмоции. Он был весел, речь стала почти нормальной, он стал уверенней ходить. В такие минуты его не покидало чувство юмора. В остроте юмора ему нельзя было отказать.

Но случилось непредвиденное. В один из воскресных дней мы, проводив Зару Александровну с Валечкой в Москву, возвращались обратно. По аллее санатория навстречу нам шел на вокзал профессор Егоров – он был у кого-то в гостях. Когда мы поравнялись, профессор Егоров подошел вплотную к Николаю Карповичу, поздоровался с ним, посмотрел на него в упор и спросил: “инсульт”? Николай Карпович ответил: “да”. Тогда профессор Егоров махнул рукой перед лицом Николая Карповича, сказал: “безнадежно” и ушел.

Николай Карпович сразу стал спотыкаться. Из его руки выскользнул мячик, которым он тренировал пальцы поврежденной руки. Еще немного, и мы упали бы оба, потому что удержать его я не могла. К счастью, неподалеку от нас я увидела актрису Серафиму Германовну Бирман, она возвращалась с теннисного корта вместе со своим партнером. Я крикнула: “Помогите!” Они услышали и мгновенно подбежали к нам. Мы втроем почти на руках принесли Николая Карповича в его комнату. Тут же появились и санаторные, и отдыхающие врачи. Заре Александровне нашли комнату вблизи санатория сроком на десять дней. Врачи, Зара Александровна и я провели огромную напряженную работу, чтобы убедить Николая Карповича в том, что у него нет ничего серьезного, что все позади.

Понемногу Николаю Карповичу стало лучше, он снова стал ходить, речь стала улучшаться, давление немного понизилось, хоть и оставалось еще высоким. Зара Александровна пригласила нас с Николаем Карповичем к себе на “Зарин борщ”. Дело в том, что Зара Александровна варила по собственному рецепту такой вкусный борщ, что в семье он так и назывался “Зариным”. После санаторного обеда мы с Николаем Карповичем пошли есть “Зарин борщ” – он действительно был таким вкусным, что мы попросили добавки.

5Советские композиторы – фронту. М., 1989. С. 38–39.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru