bannerbannerbanner
Взгляни на дом свой, ангел

Томас Вулф
Взгляни на дом свой, ангел

– Я уезжаю, – сказал он наконец.

– Уезжаете? – прошептала она. – Куда?

Орган зазвучал громче.

– Туда, – он коротким жестом указал на запад. – Туда, чтобы трудиться на Его ниве.

– Уезжаете? – Она не смогла скрыть дрожи в голосе. – Уезжаете? Один?

Он печально улыбнулся. Солнце зашло. Сгущающийся сумрак скрыл предательскую влагу, навернувшуюся на его серые глаза.

– Да, один, – ответил он. – Разве не в одиночестве девятнадцать веков назад вступил на свой путь Тот, кто был более велик, чем я?

– Один? Один? – У нее вырвалось рыдание.

– Но прежде чем уехать, – помолчав, продолжал он голосом, которому тщетно пытался придать твердость, – я хотел бы сказать вам…

Он умолк, пытаясь совладать со своими чувствами.

– Что? – прошептала она.

– …что я никогда не забуду вас, чудесный ребенок. Никогда!

Он резко повернулся, собираясь уйти, но его остановил вырвавшийся у нее крик:

– Нет, вы поедете не один! Не один!

Он обернулся как подстреленный.

– О чем вы говорите? О чем? – хрипло вскричал он.

– О, неужели вы не видите? Поймите же, поймите! – Она умоляюще протянула к нему свои маленькие ручки, и голос ее пресекся.

– Грейс! Грейс! Это правда?

– Глупенький! Милый, слепой, смешной мальчик! Неужели вы не замечали, что все это время… с той самой минуты, когда я услышала, как вы проповедовали перед бедняками Мэрфи-стрит?..

Он прижал ее к себе в яростном объятии; ее тоненькая фигурка покорно прильнула к нему, округлые руки нежно скользнули по его широким плечам, сомкнулись на его шее и привлекли к ней его темнокудрую голову, а он запечатлевал жадные поцелуи на ее закрытых глазах, на ее алебастровом горле, на лепестках ее полураскрытых, свежих, юных губ.

– Не один, – прошептала она. – Вечно вместе.

– Вечно, – ответил он торжественно. – Клянусь именем божьим.

Органная музыка гремела теперь под сводами хвалебным благодарственным гимном, наполняя огромную темную церковь звуками радости. И по морщинистым щекам старого Майкла, вкладывавшего в эту музыку всю свою душу, катились слезы, но он счастливо улыбался сквозь эти слезы, глядя тускнеющими глазами на два юных существа, вновь разыгрывающих извечную сказку юности и любви, и шептал:

– Аз есмь[38] воскресение и жизнь, Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний…

Юджин посмотрел мокрыми глазами на свет, который лился в окно библиотеки, быстро замигал, сглотнул и изо всех сил высморкался. Да! О да!

…Шайка туземцев, убедившихся, что им больше нечего опасаться, и разъяренных понесенными потерями, начала медленно подбираться к подножию утеса во главе с Таоми, который, пританцовывая от бешенства, уродливый, как демон, благодаря боевой раскраске, подбадривал остальных, понукал их визгливым голосом.

Гленденнинг, еще раз оглядев пустые патронные сумки, негромко выругался, а потом взглянул вниз, на беснующуюся орду, и с мрачной решимостью вложил два последних патрона в барабан своего кольта.

– Для нас? – спросила она негромко.

Он кивнул.

– Это конец? – прошептала она тихо, но бесстрашно.

Он вновь кивнул и на мгновение отвернулся. Потом он вновь обратил к ней посеревшее лицо.

– Это смерть, Вероника, – глухо произнес он. – И теперь я могу сказать все.

– Я слушаю, Брюс, – ответила она еле слышно.

Впервые она назвала его по имени, и его сердце исполнилось восторга.

– Я люблю вас, Вероника, – сказал он. – Я полюбил вас в тот самый миг, когда нашел на берегу ваше бесчувственное тело, я любил вас все те ночи, которые провел перед вашей палаткой, прислушиваясь к вашему спокойному дыханию внутри нее, и я люблю вас теперь, в этот час нашей смерти, которая освобождает меня от долга, предписывавшего мне молчание.

– Милый, милый! – прошептала она, и он увидел, что ее лицо влажно от слез. – Почему вы молчали? Я полюбила вас с первого взгляда.

Она прильнула к нему, полуоткрыв трепетные губы, дыша неровно и прерывисто, и когда его обнаженные руки сомкнулись вокруг нее в яростном объятии, их губы встретились на один бесконечный миг блаженства, последний миг жизни и экстаза, в котором так долго сдерживаемое томление обрело свободу и триумф, – теперь, в торжествующий миг их смерти.

Далекий громовой раскат сотряс воздух. Гленденнинг быстро поднял голову и от удивления даже протер глаза. Там, в маленькой бухте острова, медленно поворачивался узкий борт эскадренного миноносца, и пока Гленденнинг глядел, над этим бортом вновь взметнулся язычок дымного пламени и пятидюймовая граната разорвалась в сорока ядрах от того места, где остановились туземцы. С воплем, в котором страх мешался с обманутой кровожадностью, они повернулись и бросились бежать к своим пирогам. А от борта миноносца уже отвалила шлюпка, и бравые матросы в синей форме начали быстро грести к берегу.

– Спасены! Мы спасены! – вскричал Гленденнинг и, вскочив на ноги, замахал приближающейся шлюпке.

Внезапно он опустил руки и пробормотал:

– Проклятье! О, проклятье!

– Что случилось, Брюс? – спросила она.

Он ответил ей холодным жестким голосом:

– В бухту вошел эскадренный миноносец. Мы спасены, мисс Муллинс. Спасены! – И он засмеялся горьким смехом.

– Брюс! Милый! Что случилось? Вы не рады? Почему вы так странно себя ведете? Ведь теперь мы всю жизнь будем вместе!

– Вместе? – повторил он с холодным смехом. – О нет, мисс Муллинс. Я знаю свое место. Или, по-вашему, старик Дж. Т. Муллинс позволит своей дочери выйти замуж за Брюса Гленденнинга, международного бродягу, перепробовавшего все профессии и не преуспевшего ни в одной? О нет! Все это кончено, и нам остается проститься. Вероятно, – добавил он с вымученной улыбкой, – вскоре я услышу о вашем бракосочетании с каким-нибудь герцогом, или лордом, или еще с каким-нибудь иностранцем. Что же, прощайте, мисс Муллинс. Желаю вам счастья. Каждый из нас теперь, конечно, пойдет своим путем.

Он отвернулся.

– Глупый мальчик! Милый, гадкий, смешной мальчик! – Она обняла его за шею, крепко прижала к себе и нежно попеняла ему: – Или, по-вашему, я позволю вам теперь уйти?

– Вероника! – еле выговорил он. – Это правда?

Она хотела взглянуть в его полные обожания глаза и не смогла, жаркая волна розового румянца залила ее щеки, он восторженно притянул ее к себе, и во второй раз – но теперь уже обещанием вечной и полной радости жизни впереди – их губы слились, и все кругом перестало существовать…

О-о! О-о! Сердце Юджина было полно радости и грусти – грусти, что книга дочитана. Он достал слипшийся носовой платок и высморкнул в него все содержимое своего переполненного сердца одним могучим, торжествующим, ликующим трубным звуком, в котором слились слава и любовь. О-о! Старина Брюс-Юджин!

Фантазия уносила его в горний внутренний мир, и он быстро и бесследно стирал все грязные мазки жизни: он вел благородное существование в героическом мире среди прелестных и добродетельных созданий. Он видел себя в возвышенной сцене с Бесси Барнс – ее чистые глаза были полны слез, ее нежные губы трепетали от желания; он чувствовал крепкое рукопожатие Честного Джека, ее брата, его неколебимую верность, глубокий вечный союз их мужественных душ, все время, пока они молча смотрели друг на друга затуманившимися глазами и думали о дружбе, выкованной в горниле опасностей, о скачке бок о бок сквозь ужас и смерть, побратавшей их без слов, но навек.

У Юджина было два желания, которые есть у каждого мужчины: он хотел быть любимым, и он хотел быть знаменитым. Его слава менялась, как хамелеон, но ее плоды и сладость всегда были тут, дома, среди жителей Алтамонта. Горный городок в его глазах обладал неизмеримой важностью; с детским эгоизмом он считал его центром земли, маленьким, но могучим средоточием всей жизни. Он видел себя в блеске наполеоновских побед – со своими отборными неустрашимыми солдатами он, как гром небесный, обрушивался на вражеский фланг, тесня, круша, уничтожая. Он видел себя молодым капитаном промышленности – властным, победоносным, богатым; видел знаменитым адвокатом, силой неотразимого красноречия зачаровывающим суд, – но всегда он видел, как возвращается из дальних странствий домой, с лавровым венком всемирного восхищения на скромном челе.

Мир – это была призрачная колдовская страна там, за туманной каемкой гор, страна великих потрясений, садов, охраняемых джиннами, пурпуровых морей, буйных сказочных городов, откуда он с золотой добычей вернется в это осязаемое сердце жизни, в свой родной город.

Он упивался пленительной щекоткой искушений и сохранял свою распаленную честь незапятнанной, подвергнув ее самым неотразимым соблазнам холеной красоты жены богача – ее публично унизил зверь-муж, а Брюс-Юджин защитил ее, и теперь ее влек к нему весь чистый пыл ее одинокого женского сердца и она изливала его сочувственному слуху печальную повесть своей жизни над хрусталем богатого, уставленного канделябрами, но интимного стола. И когда в уютном полусвете она в томлении подходила к нему в облегающем платье из богатого бархата, он мягко разнимал округлые руки, которые обвивали его шею, и отстранял льнущее к нему упругое пышное тело. Или это была златокудрая принцесса на мифических Балканах[39], императрица игрушечной страны и оловянных солдатиков – в великолепной сцене у границы он не соглашался, чтобы она отреклась от короны, и пил вечное прощание с ее алых уст, однако предлагал ей свою руку и гражданство в стране свободы, когда революция уравнивала их.

 

Но, объедаясь древними вымыслами, где не осуждалась ни воля к деянию, ни само деяние, он среди золотых лугов или в зеленом древесном свете растрачивал себя на языческую любовь. Ах, быть царем[40] и увидеть, как пьянящая широкобедрая иудеянка купается на кровле своего дома, и овладеть ею; или бароном в замке на утесе осуществлять le droit de seigneur[41] над отборными крепостными женами и девами в огромном зале, полном воя ветра и освещенном бешеной пляской огня на тяжелых поленьях.

И еще чаще, ибо желание вдребезги разбивало скорлупу его нравственности, он мысленно разыгрывал непристойную школьную легенду и представлял себе бурный роман, который завязывался между ним и красивой учительницей. В четвертом классе его учила молодая, неопытная, но хорошо сложенная женщина с морковными волосами и беззаботным смехом.

Он видел себя уже достигшим поры зрелости – сильным, бесстрашным, блистательно умным юношей, единственным пылающим факелом в деревенской школе среди кривозубых детей и великовозрастных олухов. И с наступлением золотой осени ее интерес к нему усилится, она начнет оставлять его после уроков за выдуманные проступки и, с некоторым смущением усадив его решать задачи, сама будет пристально глядеть на него большими жаждущими глазами, думая, что он этого не замечает.

Он притворится, что запутался в вычислениях, и она поспешно подойдет и сядет рядом с ним так, что прядка рыжих волос будет щекотать ему ноздри, а он ощутит упругую теплоту ее плеча под белой блузкой и изгиб обтянутого юбкой бедра. Она будет подробно объяснять ему задачу и теплой, слегка влажной рукой подведет его пальцы к месту, которого он притворно не сумеет найти в учебнике; а потом она мягко побранит его и скажет нежно:

– Почему ты такой нехороший мальчик?

Или ласково-ласково:

– Ведь ты теперь исправишься?

А он, разыгрывая мальчишескую косноязычную застенчивость, ответит:

– Да я что, мисс Эдит, я ничего.

А позже, когда золотое солнце покраснеет на закате и в классе не останется ничего, кроме запаха мела и густого жужжания поздних октябрьских мух, они приготовятся уйти. Когда он небрежно натянет пальто, она побранит его, подзовет к себе, расправит лацканы и галстук и пригладит растрепанные волосы, сказав:

– Ты красивый мальчик. Наверное, все девочки с ума по тебе сходят.

Он по-девичьи покраснеет, а она с тревожным любопытством будет настаивать:

– Ну-ка, скажи! Кто твоя девушка?

– У меня нет девушки, мисс Эдит. Честное слово.

– Да и ни к чему тебе эти глупые девчонки, Юджин, – скажет она вкрадчиво. – Ты слишком хорош для них – ты гораздо старше своих лет. Тебе нужно понимание, которое может дать тебе только взрослая женщина.

И они выйдут из школы в лучах заходящего солнца, пойдут вдоль опушки соснового бора по тропе, усыпанной красными кленовыми листьями, мимо огромных тыкв, дозревающих в поле, в пряном золотом запахе осенней хурмы.

Она будет жить одна с матерью, глухой старушкой, в маленьком домике, укрытом от дороги порослью поющих сосен, с величественными дубами и кленами в усыпанном листьями дворе.

Прежде чем они доберутся до домика через поле, им надо будет перелезть через изгородь: он перескочит первым и поможет ей, пылко глядя на изящный изгиб ее длинной, нарочно приоткрытой ноги, обтянутой шелковым чулком.

По мере того как дни будут становиться все короче, они будут возвращаться в темноте или при свете тяжелой низко повисшей осенней луны. Возле леса она будет притворяться испуганной, будет прижиматься к нему и хватать его руку, точно чего-то страшась; а потом как-нибудь вечером, когда они дойдут до изгороди, она, смело решив сыграть ва-банк, сделает вид, будто не может спуститься, и он подхватит ее на руки. А она скажет шепотом:

– Какой ты сильный, Юджин!

И, все еще не выпуская ее, он сдвинет руку ей под колени. И когда он опустит ее на замерзшую комкастую землю, она начнет страстно целовать его, притянет, лаская, к себе и под заиндевевшей хурмой с радостью уступит его девственному и неопытному желанию.

– Этот мальчишка читает книги сотнями, – хвастал Гант по всему городу. – Он уже прочел все, что есть в библиотеке.

– Черт побери, У. О., вам придется сделать из него адвоката. Он просто скроен для этого, – визгливым надтреснутым голосом прокричал майор Лиддел через тротуар и откинулся на спинку своего стула под окнами библиотеки, поглаживая дрожащей рукой седую грязноватую бородку. Он был ветераном.

X

Но этой свободе, этому уединению на печатных страницах, этим мечтам и неограниченному досугу для фантазий скоро пришел конец. И Гант, и Элиза были красноречивыми проповедниками экономической независимости: всех своих сыновей они посылали зарабатывать деньги как можно раньше.

– Это учит мальчика ни от кого не зависеть и полагаться на себя, – говорил Гант, чувствуя, что где-то уже слышал эти слова.

– Пф! – говорила Элиза. – Это им ничуть не повредит. Если они не научатся трудиться сейчас, то из них выйдут бездельники. А кроме того, они сами зарабатывают себе на карманные расходы.

Последнее, без сомнения, было веским соображением.

А потому все они еще в детстве работали после занятий в школе и на каникулах. К несчастью, ни Элиза, ни Гант не утруждали себя выяснением, в чем заключается работа их детей, и удовлетворялись неопределенной, но утешительной уверенностью, что всякая работа, которая приносит деньги, – это работа честная, почтенная и благотворно влияющая на формирование характера.

К этому времени Бен, угрюмый, молчаливый, одинокий, еще больше замкнулся в своем сердце – он приходил и уходил, и в шумном ссорящемся доме о нем помнили, как о призраке. Каждое утро в три часа, когда его хрупкое несложившееся тело должно было бы еще купаться в глубоком сне, он вставал в свете утренних звезд, бесшумно уходил из спящего дома и шел к утреннему грохоту печатных станков и к запаху типографской краски, которые любил, – шел для того, чтобы начать разноску газет по своему маршруту. Почти без ведома Ганта и Элизы он незаметно бросил школу после восьмого класса, договорился, кроме разноски, еще помогать в типографии и с ожесточенной гордостью жил на свой заработок. Дома он ночевал, но ел там не больше одного раза в день, возвращаясь вечером размашистой голодной походкой отца, сутуля худые узкие плечи, преждевременно сгорбившиеся от тяжести сумки с газетами, и во всем, и в этом, – до жалости Гант.

Он нес в себе окаменевшее доказательство их трагической вины: он бродил один среди мрака и смерти, где реяли темные ангелы, – и никто не видел его. В три тридцать каждое утро он с полной сумкой сидел среди остальных мальчишек-разносчиков в закусочной, держа в одной руке чашку кофе, а в другой папиросу, и тихо, почти беззвучно смеялся – смеялся стремительными вспышками своего чуткого рта и хмурыми серыми глазами.

В часы, проводимые дома, он был тихо поглощен своей жизнью с Юджином – он играл с ним, иногда давал ему подзатыльники белой жесткой ладонью, и между ними укреплялась тайная связь, надежно отгороженная от жизни остальной семьи, которая была неспособна ее понять. Из своего маленького жалованья он выдавал младшему брату карманные деньги, покупал ему дорогие подарки ко дню его рождения, на Рождество или еще по какому-нибудь особому случаю, – в глубине души его радовало и трогало, что Юджин видит в нем Мецената, а его скудные ресурсы представляются мальчику огромными и неисчерпаемыми. Его заработки, вся история его жизни вне стен дома были секретом, который он ревниво охранял.

– Это никого, кроме меня, не касается. Я же ничего ни у кого из вас не прошу, черт побери, – отвечал он угрюмо и раздраженно, когда Элиза пыталась его расспрашивать.

Его привязанность ко всем ним была хмурой и глубокой: он никогда не забывал дней их рождений и всегда оставлял для виновника торжества какой-нибудь подарок, – небольшой, недорогой, выбранный с самым взыскательным вкусом. Когда они с обычным бурным отсутствием меры принимались изливать свой восторг и расцвечивать благодарность пылкими словами, он рывком отворачивал голову к какому-то воображаемому слушателю и с тихим раздраженным смешком говорил:

– Бога ради! Только послушать!

Быть может, когда Бен, отглаженный, вычищенный, в белом воротничке, косолапо шагал по улицам или бесшумно и беспокойно бродил по дому, его темный ангел плакал, но никто другой этого не видел и никто этого не знал. Он был чужим, и, рыская по дому, он всегда старался найти какой-нибудь вход в жизнь, какую-нибудь потайную дверь – камень, лист, – найти путь к свету и общению. Страсть к родному дому была основой его существа: в этом шумном бестолковом хаосе его угрюмое сдержанное спокойствие было для их нервов успокоительным опиумом; его сноровистые белые руки со спокойной уверенностью исцеляли старые рубцы – осторожно и искусно чинили старую мебель, спокойно хлопотали над замкнувшимся проводом или испорченным штепселем.

– Этот мальчишка – прирожденный инженер по электричеству, – говорил Гант. – Надо бы послать его учиться.

И он живописал романтическую картину преуспеяния мистера Чарльза Лиддела (достойного сына старого майора), чьи волшебные познания в электричестве позволяли ему зарабатывать тысячи и содержать своего отца. И он принимался горько попрекать их, размышляя вслух о своих заслугах и о никчемности своих сыновей.

– Другие сыновья покоят своих отцов в старости, а мои – нет! Мои – нет! О господи! Горек будет для меня тот день, когда мне придется зависеть от помощи моего сына. Таркинтон на днях сказал мне, что Рейф с тех пор, как ему стукнуло шестнадцать, дает ему каждую неделю пять долларов за свой стол. Как по-вашему, от моих сыновей я когда-нибудь дождусь такого? А? Нет – прежде ад замерзнет! Но и тогда – нет!

Тут он ссылался на собственное суровое детство: его, говорил он, выгнали из дома зарабатывать себе на жизнь в возрасте, который в зависимости от его настроения колебался от шести до одиннадцати лет. И он сравнивал свою бедность с роскошью, в которой купаются его собственные дети.

– Никто никогда ничего для меня не делал! – вопил он. – А вот для вас все делалось! И какую благодарность я от вас вижу? Вы когда-нибудь думаете о старике, который трудится не покладая рук в холодной мастерской, чтобы у вас была еда и кров? Думаете? Неблагодарность зверя лютого лютей!

Приправленная раскаянием еда мстительно застревала в глотке Юджина.

Юджин был приобщен этике успеха. Просто работать было еще мало, хотя работа и была основой основ; гораздо важнее было зарабатывать деньги – очень много денег, если ему удастся достичь настоящего успеха, и во всяком случае достаточно для того, чтобы «содержать себя». Для Ганта и Элизы это был фундамент всех достоинств. О таком-то или о таком-то они говорили:

– Он не стоит пули, которая его прикончила бы: он никогда не был способен содержать себя.

А затем Элиза (но не Гант) могла добавить:

– У него за душой нет никакой собственности.

И это окончательно покрывало его бесчестием.

Теперь в свежие весенние утра вопль отца поднимал Юджина с постели в половине седьмого; он спускался в прохладный сад и там с помощью Ганта наполнял корзиночки из-под клубники большими курчавыми листьями салата, редиской, сливами, зелеными яблоками (несколько позднее) и вишнями. Корзиночки складывались в большую корзину, и он отправлялся со своим товаром на улицу, с удовольствием и без труда продавая их по пять-десять центов штука в мире благоуханной утренней стряпни. Он ликующе возвращался домой к завтраку с опустевшей корзиной: ему нравилась эта работа, нравился запах огорода, свежих влажных овощей; он любил романтические творения земли, которые наполняли его карман звонкими монетками.

 

Вырученные деньги ему было разрешено оставлять себе, хотя Элиза с раздражающей настойчивостью требовала, чтобы он их не транжирил, а клал в банк – ведь когда-нибудь потом он сможет открыть на них свое дело или купить хороший участок земли. И она купила ему копилку, в которую его пальцы неохотно опускали часть заработков и из которой он извлекал определенное унылое удовольствие, когда время от времени встряхивал ее возле уха и жадно размышлял обо всех восхитительных покупках, запертых от него в этом маленьком тяжелом сундучке с погромыхивающим богатством. Ключ у сундучка был, но хранился он у Элизы.

Однако по мере того, как шли месяцы и его крепенькое детское тело под воздействием каких-то внутренних химических расширительных процессов начало быстро вытягиваться, и он стал хрупким, худым и бледным, но очень высоким для своего возраста, Элиза все чаще повторяла:

– Он уже достаточно вырос, чтобы понемножку работать.

Теперь в месяцы школьных занятий он с вечера четверга и до субботы бегал по улицам, продавая «Сатердей ивнинг пост»[42], местным распространителем которого был Люк. Эту работу Юджин ненавидел смертельной душной ненавистью и ожидал наступления четверга с тошным ужасом.

Люк был распространителем с двенадцати лет, и его коммерческий талант уже получил широкое признание в городе: он приходил с широкой улыбкой, бьющей через край жизнерадостностью, бойким находчивым языком, и в бурном сумасшедшем взрыве энергии весь выплескивался наружу. Он жил только в действии – в нем не было ни одного тайного уголка, ничего укрытого и оберегаемого от посторонних глаз: он питал инстинктивный ужас ко всем формам одиночества.

Больше всего он хотел, чтобы его уважали и любили окружающие, а потребность в любви и уважении родных была у него неутолимой. Слащавые похвалы, сердечность слов и рукопожатий, щедрые изъявления чувств были ему необходимы, как воздух, – у фонтанчика с содовой он настойчиво старался заплатить за всех, приносил домой мороженое для Элизы и сигары для Ганта, и чем больше Гант оповещал всех о его добросердечии, тем сильнее становилась потребность Люка в таком оповещении: он создал свой образ – образ Хорошего Парня, остроумного, щедрого, над которым посмеиваются, но которого все любят, образ Доброго Самоотверженного Люка. И посторонние считали его именно таким.

Много раз в последующие годы, когда карманы Юджина бывали пусты, Люк грубо и нетерпеливо совал в них монету, но как бы отчаянно ни нуждался в деньгах младший брат, это всегда сопровождалось неловкой сценой – робкими, тягостными отказами и гнетущим смущением, потому что Юджин, интуитивно и правильно разгадав голодную потребность своего брата в благодарности и уважении, мучительно чувствовал, что под натиском властной и неутолимой жажды поступается своей независимостью.

А щедрость Бена никогда не вызывала у него смущения: его отточенное, переразвитое душевное чутье давно подсказало ему, что этот брат может раздраженно обругать его или сердито стукнуть, но зато прошлые одолжения не будут тяготеть над ним, так как Бен стыдится даже мысли о сделанных прежде подарках. В этом он сам походил на Бена: мысль о сделанном подарке, ее самодовольный подтекст заставляли его ежиться от стыда.

Вот так, еще до того как Юджину исполнилось десять лет, его мечтательный дух был пойман в сложную сеть правды и ее подобия. Он не находил слов, не находил ответов для загадок, которые ставили его в тупик и приводили в бешенство, – он обнаруживал, что питает гадливое отвращение к тому, что несло на себе печать добродетели, а то, что считалось благородным, внушало ему скуку и тошный ужас. В восемь лет он вплотную столкнулся с мучительным парадоксом недоброты – доброты, эгоизма – самоотверженности, благородства – низости, и, неспособный ни измерить, ни постигнуть эти глубоко скрытые пружины желаний в душе человека, который ищет всеобщего признания через добродетельное притворство, он томился от сознания собственной греховности.

В нем жила яростная честность, которая властно подчиняла его себе, когда что-то глубоко воздействовало на его сердце или ум. Так, на похоронах какого-нибудь дальнего родственника или знакомого, к которому он не питал ни малейшей привязанности, он испытывал горчайший стыд, если чувствовал, что в лад торжественному бормотанию священника или печальным песнопениям хора его лицо принимает выражение поддельной скорби. И тогда он начинал ерзать, закладывал ногу на ногу, равнодушно поглядывал на потолок или с улыбкой смотрел в окно, пока не замечал, что на него начинают обращать неодобрительное внимание. Тогда он испытывал какое-то мрачное удовлетворение, словно, утратив право на уважение, он утвердил свою жизнь.

Но Люк чувствовал себя в нелепых условностях маленького городка как рыба в воде: он придавал весомое правдоподобие любому притворному изъявлению привязанности, горя, жалости, доброжелательства и скромности – не существовало избытка, к которому он не дал бы придачи, и тусклый взор их мирка взирал на него благосклонно.

Он выворачивал себя наизнанку с неистощимой щедростью – он делился собой искренне и от души. В нем не было ни крепко сплетенной сетки, которая могла бы остановить его, ни балансира, ни противовеса, – ему была свойственна гигантская энергия, жадная общительность, стремление бросить свою жизнь в общий котел.

В семье, где одной грубоватой клички хватало, чтобы исчерпать все тонкости, Бен именовался просто «тихоней», Люк считался самым добрым и щедрым, а Юджин – «ученым». Большего не требовалось. Самый добрый, у которого ни разу за всю жизнь не хватило силы воли хотя бы на час сосредоточиться над страницами книги или над логикой математического примера, смешно переминался с ноги на ногу, забавно заикался и посвистом заменял застревавшее в горле слово, злясь на задумчивую рассеянность своего младшего брата.

– Ну пошли, сейчас не время мечтать, – заикаясь, говорил он иронически. – Ранняя пташка сыта бывает. Пора уже на улицу.

И хотя упоминание о мечтах было лишь частью аксиоматической мозаики его речи, Юджин был ошарашен и смущен, почувствовав, что тайный мир, который он так боязливо оберегал, теперь разоблачен и сделан мишенью для насмешек. А Люк, страдая из-за своих школьных неудач, убеждал себя, что эти глубокие конвульсии духа, задумчивое отступление в тайный приют, укрытый за таинственной гипнотической властью, которой обладал над Юджином язык, были не просто разновидностью лени (сам он считал работой только то, что стонало под тяжестью или потело от напряжения в пустых словоизлияниях), но к тому же и «эгоистическим» отречением от семьи. Он твердо решил в одиночку занимать трон доброты и добродетели.

Вот так Юджин смутно, но мучительно убеждался, что другие мальчики его возраста не только содержали сами себя, но и в течение многих лет окружали роскошью престарелых родителей на свои заработки в качестве инженеров по электричеству, директоров банков или членов конгресса. Собственно говоря, не было такого преувеличения, которого Гант не испробовал бы на своем младшем сыне, – он давно уже заметил, что этот тысячеструнный маленький инструмент отзывается на любую вибрацию чувства, и ему нравилось смотреть, как ребенок морщится, судорожно сглатывает, терзается муками совести. И, накладывая на тарелку мальчика сочные куски мяса, он говорил сентиментально:

– Знаешь ли ты, что на свете найдется немного мальчиков, имеющих столько, сколько имеешь ты? Что с тобой будет, когда твой старый отец умрет? – И он рисовал страшную картину того, как его, холодного и неподвижного, навеки опустят в сырую землю, закопают, забудут, – и ждать этого, намекал он печально, осталось уже недолго.

– Вот тогда ты вспомнишь старика! – говорил он. – О господи! Ведь о воде думают, только когда колодец высыхает! – И он с острым удовольствием наблюдал, как подергивается детское горло, мигают глаза, напрягается, морщится лицо.

– Хоть присягнуть, мистер Гант! – возмущалась Элиза, тоже довольная. – Незачем дразнить ребенка!

А иногда Гант начинал печально говорить о «Маленьком Джимми», безногом маленьком мальчике, который жил за рекой по ту сторону Риверсайда (городского парка) и которого он часто показывал Юджину, сплетая вокруг него трогательную сказочку о нищете и сиротском приюте, сказочку, ставшую теперь для его сына невыносимо реальной. Когда Юджину было шесть лет, Гант легкомысленно пообещал подарить ему на Рождество пони, ни на секунду не собираясь выполнить это обещание. С приближением Рождества он начал проникновенно говорить о «Маленьком Джимми», о бесчисленных преимуществах, выпавших на долю Юджина, и после отчаянной борьбы с самим собой мальчик нацарапал письмо в Эльфландию с отказом от пони в пользу бедного калеки. Этого Юджин не забыл никогда: даже став взрослым, он вспоминал про басню о «Маленьком Джимми» – без злобы, без обиды, но с мучительной болью из-за этой слепой и бессмысленной растраты чувств, из-за глупой лжи, бездумной нечестности, калечащего тупого обмана.

Люк как попугай повторял все отцовские нравоучения, но убежденно и скучно, без юмора Ганта, без его лукавства, только с его сентиментальностью. Он жил в мире символов, больших, примитивных, аляповато раскрашенных, с надписями: «Папа», «Мама», «Дом», «Семья», «Доброта», «Честность», «Самоотверженность», сделанных из засахарившейся патоки и склеенных липкими каплями сиропа в форме слез.

– Хороший мальчик, – говорили про него соседи.

– Ах, какой прелестный! – говорили дамы, очарованные его заиканием, его находчивостью, его добродушием и услужливостью.

38Аз есмь… – Соединение двух цитат из Евангелия (Ин. 11:25, и Откр. 22:13).
39…на мифических Балканах. – Во многих английских и американских приключенческих романах начала XX века действие развертывалось в вымышленных государствах, которые довольно часто помещались на Балканский полуостров.
40Ах, быть царем… – Согласно библейской легенде, царь Давид с кровли царского дворца увидел купающуюся красавицу Вирсавию, жену военачальника Урии, и велел слугам привести ее к нему. Затем он тайно приказал поставить Урию в самое опасное место. Урия был убит, и Давид женился на Вирсавии (2Цар. XI).
41Право первой ночи (франц.).
42«Сатердей ивнинг пост» – американский литературный журнал, основанный в 1821 году. В начале XX века пользовался в США огромной популярностью, так как его издатель старательно приспосабливал его ко вкусам буржуазной публики.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru