bannerbannerbanner
полная версияХождение по мукам. Книга 1. Сестры

Алексей Толстой
Хождение по мукам. Книга 1. Сестры

XXXIII

В четвертом часу утра Иван Ильич шел пешком с завода. Была морозная декабрьская ночь. Извозчика не попадалось, – теперь их трудно было доставать даже в центре города в такой час. Телегин быстро шел посреди пустынной улицы, дыша паром в поднятый воротник. В свете редких фонарей было видно, как воздух весь пронизан падающими морозными иглами. Громко похрустывал под ногами, поскрипывал снег. Впереди, на желтом и плоском фасаде дома, мерцали красноватые отблески. Свернув за угол, Телегин увидел пламя костра в решетчатой жаровне и кругом закутанные, в облаках пара, обмерзшие фигуры. Подальше на тротуаре стояли, вытянувшись в линию, неподвижно, человек сто – женщины, старики и подростки: очередь у продовольственной лавки. Сбоку потоптывал валенками, похлопывал рукавицами ночной сторож.

Иван Ильич шел вдоль очереди, глядя на приникшие к стене, закутанные в платки, в одеяла, скорченные фигуры.

– Вчерась на Выборгской три лавки разнесли, начисто, – сказал один голос.

– Только и остается.

Третий голос проговорил:

– Я вчерась спрашиваю керосину полфунта, – нет, говорит, керосину, больше совсем не будет, а Дементьевых кухарка тут же приходит и при мне пять фунтов взяла по вольной цене.

– Почем?

– По два с полтиной за фунт, девушка.

– Это за керосин-то?

– Так это не пройдет этому лавошнику, припомним, будет время.

– Сестра моя сказывала: на Охте так же вот лавочника за такие дела взяли и в бочку с рассолом головой его засунули, – утоп он, милые, а уж как просился отпустить.

– Мало мучили, – их хуже надо мучить.

– А пока что – мы мерзни.

– А он в это время чаем надувается.

– Кто это чаем надувается? – спросил хриплый голос.

– Да все они чаем надуваются. Моя генеральша встанет в двенадцать часов и до самой до ночи – трескает, – как ее, идола, не разорвет.

– А ты мерзни, чахотку получай.

– Это вы совершенно верно говорите, я уж кашляю.

– А моя барыня, милые мои, – кокотка. Я вот вернусь с рынка, а у нее – полна столовая мущин, и все они в подштанниках, пьяные. Сейчас потребуют яичницу, хлеба черного, водки, – словом, что погрубее…

– Английские деньги пропивают, – проговорил чей-то голос уверенно.

– Что вы, в самом деле, говорите?

– Все продано, – уж я вам говорю – верьте: вы тут стоите, ничего не знаете, а вас всех продали, на пятьдесят лет вперед, в кабалу. И армия вся продана.

– Господи! Дожили до чего!

– Не Господи, а надо сознательно относиться: почему вы тут мерзнете, а они на перинах валяются? Кого больше: вас или их? Идите, вытащите их из перин, да сами на их место лягте, а они пускай в очереди стоят…

После этих слов, сказанных тем же мужским, уверенным голосом, наступило молчание. Затем кто-то спросил, стукая зубами:

– Господин сторож, а, господин сторож?

– Что случилось?

– Соль выдавать будут нынче?

– По всей вероятности, соли выдавать не будут.

– Для чего же я тут жду, легкие простудила?

– Ах, проклятые!

– Пятый день соли нет.

– Кровь народную пьют, сволочи.

– Ладно вам, бабы, орать – горло застудите, – сказал сторож густым басом.

Телегин миновал очередь. Затих злой гул голосов, и опять прямые улицы были пустынны, тонули в тяжелой, морозной мгле.

* * *

Иван Ильич дошел до набережной, свернул на мост и, когда ветер рванул полы его пальто, – вспомнил, что надо бы найти все-таки извозчика, но сейчас же забыл об этом. Далеко, на том берегу, едва заметные, мерцали точки фонарей. Линия тусклых огоньков пешего перехода тянулась наискось через лед. По всей темной, широкой пустыне Невы летел студеный ветер, звенел снегом, жалобно посвистывал в трамвайных проводах, в прорези чугунных перил моста.

Иван Ильич останавливался, глядел в эту мрачную темноту и снова шел, думая, как часто он думал теперь, все об одном и том же: о той минуте в вагоне, когда весь он, словно огнем изнутри, был охвачен счастьем, ощущением самого себя.

Это чувство счастья было словно огонек в темноте: кругом все – неясно, смутно, противоречиво, враждебно этому счастью. Каждый раз приходилось делать усилие, чтобы спокойно сказать: я жив, счастлив, моя жизнь будет светла и прекрасна. Тогда, у окна, среди искр летящего вагона, сказать это было легко, сейчас нужно было огромное усилие, чтобы отделить себя от тех полузастывших фигур в очередях, от воющего смертной тоской декабрьского ветра, от осязания всеобщей убыли, нависающей гибели.

Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, – в этом было добро, выше ничего не было в жизни. Уютный, старый, быть может, слишком тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны, заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые камни, и вот среди пыли, летящего праха и грохота рушащегося храма два человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему, пожелали быть счастливы. Верно ли это?

Вглядываясь в мрачную темноту ночи, в мерцающие огоньки, слушая, как надрывающей тоской посвистывает ветер, Иван Ильич думал: «Не грех, нет, нет, – но выше всего желание счастья. Я создан по образу и подобию Божьему, я не желаю разрушения моего образа, но я хочу преображения его, – счастья. Я хочу наперекор всему, – пусть. Могу я уничтожить очереди, накормить голодных, остановить войну? – Нет. Но если не могу, то должен ли я также исчезнуть в этом мраке, отказаться от счастья? – Нет, не должен. Но могу ли я, буду ли счастлив?..»

Иван Ильич перешел мост и, уже совсем не замечая дороги, шагал по набережной. Здесь ярко горели высокие, качаемые ветром, электрические фонари. По оголенным торцам летела с сухим шорохом снежная пыль. Окна Зимнего дворца были темны и пустынны. У полосатой будки, где нанесло сугроб, стоял великан-часовой в тулупе и с винтовкой, прижатой скрещенными руками к груди.

На ходу вдруг Иван Ильич остановился, поглядел на окна и еще быстрее зашагал, сначала борясь с ветром, потом подгоняемый им в спину. Ему казалось, что он мог бы сказать сейчас всем, всем, всем людям ясную, простую истину, и все бы поверили в нее. Он бы сказал: «Вы видите, – так жить дальше нельзя: на ненависти построены государства, ненавистью проведены границы, каждый из вас – маленький клубок ненависти, – крепость с наведенными во все стороны орудиями. Жить – тесно и страшно. Весь мир задохнулся в ненависти, – люди истребляют друг друга, текут реки крови. Вам этого мало? Вы еще не прозрели? Вам нужно, чтобы и здесь, в каждом доме, человек резал человека? Опомнитесь, бросьте оружие, разрушьте границы, раскройте двери и окна вольному ветру. Пусть крестный ход пройдет по всей земле и окропит ее живой водой во Имя Духа Святого, – Им только мы живем. Много земли для хлеба, лугов для стад, горных склонов для виноградников… Неисчерпаемы недра земли, – всем достанется места… Разве не видите, что вы все еще во тьме отжитых веков…»

* * *

Извозчика и в этой части города не оказалось. Иван Ильич опять перешел Неву и углубился в кривые улочки Петербургской стороны. Думая, разговаривая вслух, он, наконец, потерял дорогу и брел наугад по темноватым и пустынным улицам, покуда не вышел на набережную какого-то канала. Ну и прогулочка! – Иван Ильич, переводя дух, остановился, рассмеялся и взглянул на часы. Было ровно пять. Из-за ближнего угла, скрипя снегом, вывернул большой, открытый автомобиль с потушенными фонарями. На руле сидел офицер в расстегнутой шинели, – узкое, бритое лицо его было бледно, и глаза, как у сильно пьяного, – стеклянные. Позади него второй офицер в съехавшей на затылок фуражке, – лица его не было видно, – обеими руками придерживал длинный рогожный сверток. Третий в автомобиле был штатский, с поднятым воротником пальто и в высокой каракулевой шапке. Он привстал и схватил за плечо сидевшего у руля. Автомобиль остановился неподалеку у мостика. Иван Ильич видел, как все трое соскочили на снег, вытащили сверток, проволокли его несколько шагов по снегу, затем с усилием подняли, донесли до середины моста, перевалили через перила и сбросили под мост. Офицеры сейчас же вернулись к машине, штатский же некоторое время, перегнувшись, глядел вниз, затем, отгибая воротник, рысью догнал товарищей. Автомобиль рванулся полным ходом и исчез.

«Фу ты, пакость какая», – проговорил Иван Ильич, все эти минуты стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но сколько ни вглядывался с него, – в черной, большой полынье под мостом ничего не было видно, только булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.

«Фу ты, пакость какая», – пробормотал опять Иван Ильич и, морщась, пошел по тротуару вдоль чугунной решетки канала. На углу он нашел, наконец, извозчика, – обмерзшего, древнего старичка, на губастой лошади, и когда, сев в санки и застегнув мерзлую полость, закрыл глаза, – все тело его загудело от усталости. «Я люблю, – вот это важно, это истинно, – подумал он, – как бы я ни поступал, если это от любви, – это хорошо».

XXXIV

Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом убитого Распутина. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому было подмешано цианистое кали, затем – выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и, наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда через сутки его тело было найдено и вытащено из полыньи, врач установил, что Распутин перестал дышать только сброшенный под лед.

Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось спустя два месяца: разрешением крови. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом, – последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.

 

С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал жене из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричат – “ура”…».

Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея Михайловича были затребованы пулеметы, когда же он в пулеметах отказал, то их выписали из Архангельска и в количестве четырехсот двадцати штук разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на печать, газеты выходили наполовину с белыми столбцами. Императрица писала мужу отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа. Но государь, как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных, – в этом не было сомнения, – десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на русский фронт. В это же время, тайно от государя, в Могилеве начальник штаба верховного главнокомандующего, умница и страстный патриот, генерал Алексеев, готовил план ареста царицы и уничтожения немецкой партии.

В январе, в предупреждение весенней кампании, было подписано наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью. Вместе с открытием артиллерийского огня – поднялась снежная буря. Солдаты двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за Империю, охватившую шестую часть света, за самодержавие, некогда построившее землю и грозное миру и ныне ставшее лишь идеей, смысл которой был утерян и непонятен, и враждебен.

Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами. Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.

XXXV

Иван Ильич рассчитывал на праздники съездить в Москву, но вместо этого получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в феврале; сейчас же исхлопотал себе трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше, что выезжает двадцать шестого.

Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие: заводское начальство стало как никогда вежливое и заботливое, рабочие же скалили зубы, и до того все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и крикнет: «Бросай работу, ломай станки!»

Особенно возбуждали рабочих в эти дни отчеты Государственной думы, где шли прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что говорит Дума, – неправда, а настоящая правда на устах у всех: зловещие и темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла от голода и разрухи.

Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались, видимо ждали каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева – о чем совещаются рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из мастерской, – хлопнул дверью.

– Ужасный, сволочь, злой стал Василий, – сказал Иван Рублев, – револьвер где-то раздобыл, в кармане прячет.

Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили рабочие, сбежались от всех станков. «Командующего войсками Петербургского Военного Округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление», – громко, с ударениями начал читать Васька белую афишку, – «В последние дни отпуск муки в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и прежде…»

– Врет, врет! – сейчас же крикнули голоса. – Третий день хлеба не выдают…

– «Недостатка в продаже хлеба не должно быть…»

– Приказал, распорядился!

– «Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари…»

– Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, – уже истошно завопил чей-то голос. – Ему самому в глотку сухарь заткнуть!..

– Молчите, товарищи, – перекрикнул Васька, – пусть нам Хабалов эти сухари покажет. Товарищи, мы должны выйти на улицу… С Балтийского завода четыре тысячи рабочих идут на Невский… И с Выборгской бабы идут… Довольно нас объявлениями кормили!..

– Верно! Пускай хлеб покажут! Хлеба хотим!..

– Хлеба вам не покажут, товарищи. В городе только на три дня муки, и больше хлеба и муки не будет. Поезда все за Уралом стоят… За Уралом элеваторы хлебом забиты… В Челябинске три миллиона пудов мяса на станции гниет… В Сибири свечи топят из сливочного масла…

Из толпы, окружавшей Рублева, отделился кривоплечий парень и, зажмурясь, стал бить себя в грудь:

– Зачем ты мне это говоришь?..

– Снимайся!.. Бросай работу!.. Гаси горны!.. – заговорили рабочие, разбегаясь по мастерской.

К Ивану Ильичу подошел Васька Рублев. Усики у него вздрагивали.

– Уходи, – проговорил он внятно, – уходи, покуда цел!

* * *

Иван Ильич дурно спал остаток этой ночи и проснулся от беспокойства во всем теле. Утро было пасмурное; снаружи на железный карниз падали капли… Иван Ильич лежал, собираясь с мыслями, – нет, беспокойство его не покидало, и раздражительно, словно в самый мозг, падали капли. «Надо не ждать двадцать шестого, а ехать завтра», – подумал он, скинул рубаху и голый пошел в ванну, пустил душ и стал под ледяные, секущие струи.

До отъезда было много дел. Иван Ильич наспех выпил кофе, вышел на улицу и вскочил в трамвай, полный народа, и здесь опять почувствовал ту же тревогу. Как и всегда, едущие хмуро молчали, поджимали ноги, со злобой выдергивали полу одежи из-под соседа, под ногами было липко, по окнам текли капли, раздражительно дребезжал звонок на передней площадке. Напротив Ивана Ильича сидел военный чиновник с подтечным, желтым лицом; бритый рот его застыл в кривой усмешке, глаза с явно не свойственной им живостью глядели вопросительно. Приглядевшись, Иван Ильич заметил, что все едущие именно так, – недоумевая и вопросительно, – поглядывают друг на друга.

На углу Большого проспекта вагон остановился. Пассажиры зашевелились, стали оглядываться, несколько человек спрыгнуло с площадки. Вагоновожатый снял ключ, сунул его за пазуху синего тулупа и, приоткрыв переднюю дверцу, сказал со злой тревогой:

– Дальше вагон не пойдет.

На Каменноостровском и по всему Большому проспекту, куда хватал только глаз, стояли трамвайные вагоны. На тротуарах было черно, – шевелился народ. Бегали – порождение войны – оголтелые мальчишки. Иногда с грохотом опускалась железная ставня на магазинном окне. Падал редкий, мокрый снежок.

На крыше одного вагона появился человек в длинном, черном, расстегнутом пальто, сорвал шапку и, видимо, что-то закричал. По толпе прошел вздох, – о-о-о-о-о… Человек начал привязывать веревку к крыше трамвая; опять выпрямился и опять сорвал шапку. – О-о-о-о, – прокатилось по толпе. Человек спрыгнул на мостовую. Толпа отхлынула, и тогда стало видно, как плотная кучка людей, разъезжаясь по желто-грязному снегу, тянет за веревку, привязанную к трамваю. Вагон начал крениться. Толпа отодвинулась, засвистали мальчишки. Но вагон покачался и стал на место, слышно было, как стукнули колеса. Тогда к кучке тянущих побежали со всех сторон люди, озабоченно и молча стали хвататься за веревку. Вагон опять накренился и вдруг рухнул – зазвенели стекла. Толпа, продолжая молчать, двинулась к опрокинутому вагону.

– Пошла писать губерния! – весело проговорил кто-то сзади Ивана Ильича. И сейчас же несколько несмелых голосов затянули: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

По пути к Невскому Иван Ильич видел те же недоумевающие взгляды, встревоженные лица. Повсюду, как маленькие водовороты, вокруг вестников новостей собирались жадные слушатели. В подъездах стояли раскормленные швейцары, высовывала нос горничная, оглядывала улицу. Какой-то господин с портфелем, с холеной бородой, в расстегнутой хорьковой шубе, спрашивал у дворника:

– Скажите, мой дорогой, что там за толпа? Что там, собственно, происходит?

– Хлеба требуют, бунтуют, барин.

– Ага!

На перекрестке стояла бледная, с исплаканным лицом, дама, держа на руке склерозную собачку, с висящим, дрожащим задом; у всех проходящих дама спрашивала:

– Что там за толпа?.. Что они хотят?

– Революцией пахнет, сударыня, – проходя, уже весело воскликнул господин в хорьковой шубе.

Вдоль тротуара, шибко размахивая полами полушубка, шел рабочий, – нездоровое, рысье лицо его подергивалось.

– Товарищи, – вдруг обернувшись, крикнул он надорванным, плачущим голосом, – долго будут кровь нашу пить?..

Вот толстощекий офицер-мальчик остановил извозчика и, придерживаясь за его кушак, глядел на волнующиеся кучки народа, как на затмение солнца.

– Погляди, погляди! – рыданул, проходя мимо него, рабочий.

* * *

Толпа увеличивалась, занимала теперь всю улицу, тревожно гудела и двинулась по направлению к мосту. В трех местах выкинула белые флажки. Прохожие, как щепки по пути, увлекались этим потоком. Иван Ильич перешел вместе с толпою мост. По туманному, снежному и рябому от следов Марсову полю проскакивало несколько всадников. Увидев толпу, они повернули лошадей и шагом приблизились. Один из них, румяный полковник с раздвоенной бородкой, смеясь, взял под козырек. В толпе грузно и уныло запели. Из мглы Летнего сада, с темных голых ветвей поднялись, как тряпки, вороны, пугавшие некогда убийц императора Павла.

Иван Ильич шел впереди, горло его было стиснуто спазмой. Он прокашливался, но снова и снова поднималось в нем волнение, готовы были брызнуть слезы. Дойдя до Инженерного замка, он свернул налево и пошел к Литейному.

На Литейный проспект с Петербургской стороны вливалась вторая толпа, далеко растянувшись по мосту. По пути ее все ворота были набиты любопытными, во всех окнах виднелись возбужденные лица.

Иван Ильич остановился у ворот рядом со старым чиновником, у которого тряслись собачьи щеки. Направо, вдалеке, поперек улицы, стояла цепь солдат, неподвижно опираясь на ружья.

Толпа подходила, ход ее замедлялся. В глубину полетели испуганные голоса: – Стойте, стойте!.. – И сейчас же начался вой тысячи высоких женских голосов: – Хлеба, хлеба, хлеба!..

– Нельзя допускать, – проговорил чиновник и строго, поверх очков, взглянул на Ивана Ильича. В это время из ворот вышли два дворника и плечами налегли на любопытных. Чиновник затряс щеками, какая-то барышня в пенсне воскликнула: «Не смеешь, дурак!» Но ворота закрыли. По всей улице начали закрывать подъезды и ворота. – Не надо, не надо! – раздавались испуганные голоса.

Воющая толпа надвигалась. Впереди нее выскочил юноша с бабьим, прыщавым лицом, в широкополой шляпе.

– Знамя вперед, знамя вперед! – пошли голоса.

В это же время перед цепью солдат появился рослый, тонкий в талии офицер в заломленной папахе. Придерживая у бедра кобуру, он кричал, и можно было разобрать: «Дан приказ стрелять… Не хочу кровопролития… Разойдитесь…»

– Хлеба, хлеба, хлеба! – закричали голоса… И толпа двинулась на солдат… Мимо Ивана Ильича начали протискиваться люди с обезумевшими глазами… – Хлеба!.. Долой!.. Сволочи!.. – Один упал и, задирая сморщенное, жалкое личико, вскрикивал без памяти: – Ненавижу… ненавижу!

Вдруг точно рванули коленкор вдоль улицы. Сразу все стихло. Какой-то гимназист обхватил фуражку и нырнул в толпу… Чиновник поднял узловатую руку для крестного знамения.

* * *

Залп дан был в воздух, второго залпа не последовало, но толпа отступила, частью рассеялась, часть ее с флагом двинулась к Знаменской площади. На желтом снегу улицы осталось несколько шапок и калош. Выйдя на Невский, Иван Ильич опять услышал гул множества голосов. Это двигалась третья толпа, перешедшая Неву с Васильевского острова. Тротуары были полны нарядных женщин, военных, студентов, незнакомцев иностранного вида. Столбом стоял английский офицер с розово-детским лицом. К стеклам магазинных дверей липли напудренные, с черными бантами, продавщицы. А посреди улицы, удаляясь в туманную ее ширину, шла оборванная, грязная, злая толпа работниц и рабочих, завывая: – Хлеба, хлеба, хлеба!..

 

Сбоку тротуара извозчик, боком навалившись на передок саней, весело говорил багровой, испуганной барыне:

– Куда же я, сами посудите, поеду, – муху здесь не пропускают.

– Поезжай, дурак, не смей со мной разговаривать!..

– Нет, нынче я уж не дурак… Слезайте с саней…

Прохожие на тротуаре толкались, просовывали головы, слушали, спрашивали взволнованно:

– Сто человек убито на Литейном…

– Врут… Женщину беременную застрелили и старика…

– Господа, старика-то за что же убили…

– Протопопов всем распоряжается. Он сумасшедший…

– Совершенно верно – прогрессивный паралич.

– Господа, – новость… Невероятно!

– Что?.. Что?..

– Всеобщая забастовка…

– Как, – и вода и электричество?..

– Вот бы дал Бог, наконец…

– Молодцы рабочие!..

– Не радуйтесь, – задавят…

– Смотрите – вас бы раньше не задавили с вашим выражением лица…

Иван Ильич, досадуя, что потерял много времени, выбрался из толпы, зашел было по трем адресам, но никого из нужных ему людей не застал дома и, рассерженный, медленно побрел по Невскому.

По улице снова катили санки, дворники вышли сгребать снег, на перекрестке появился великий человек в черной длинной шинели и поднимал над возбужденными головами, над растрепанными мыслями обывателей магический жезл порядка – белую дубинку. Перебегающий улицу злорадный прохожий, оборачиваясь на городового, думал: «Погоди, голубчик, дай срок». Но никому и в голову не могло войти, что срок уже настал, и этот колоннообразный усач с дубинкой был уже не более как призрак, и что назавтра он исчезнет с перекрестка, из бытия, из памяти…

– Телегин, Телегин. Остановись, глухой тетерев!..

Иван Ильич обернулся, – к нему подбегал инженер Струков в картузе на затылке, с яростно веселыми глазами…

– Куда ты идешь? – надулся… Идем в кофейню…

Он подхватил под руку Ивана Ильича и втащил во второй этаж, в кофейню. Здесь от сигарного дыма ело глаза. Люди в котелках, в котиковых шапках, в раскинутых шубах, спорили, кричали, вскакивали. Струков протолкался к окну и, смеясь, сел напротив Ивана Ильича:

– Рубль падает! – воскликнул он, хватаясь обеими руками за столик, – бумаги все к черту летят! Вот где сила!.. Рассказывай, что видел…

– Был на Литейном, там стреляли, но, кажется, в воздух…

– Что же ты на все это скажешь?

– Не знаю. По-моему, правительство серьезно теперь должно взяться за подвозку продовольствия.

– Поздно! – закричал Струков, ударяя ладонью по стеклянной доске столика. – Поздно!.. Мы сами свои собственные кишки сожрали… Войне конец, баста!.. Всему конец!.. Все к чертям!.. Знаешь, что на заводах кричат? Созыв совета рабочих депутатов, – вот что они кричат. И никому, кроме советов, не верить! Немедленно – демобилизацию…

– Просто ты пьян, – проговорил Иван Ильич, – ночью я был на заводе и ничего такого не слышал… А если кто и кричал об этом, так это ты сам и кричал…

Струков, закинув голову, начал смеяться, глаза его не отрывались от Телегина…

– Хорошо бы всю машину вдрызг разворочать? – самое время. А?..

– Не думаю… Не нахожу ничего хорошего разворачивать.

– Ни государства, ни войска, ни городовых, ни всей этой сволочи в котелках… Устроить хаос первоначальный. – Струков вдруг сжал прокуренные зубы, и зрачки его стали как точки. – Ужас нагнать, такого напустить ужасу, чтоб страшнее войны… Все проклято, заплевано, загажено, гнусно… Разворочать, как Содом и Гоморру, – оставить ровное место. – На лбу его под каплями пота надулась вкось жила. – Все этого хотят, и ты этого хочешь. Только я смею говорить, а ты не смеешь.

– Ты всю войну в тылу просидел, – сказал Телегин, с удивлением глядя на Струкова, – а я воевал, и знаю: в четырнадцатом году нам тоже нравилось драться и разрушать. Теперь нам это не нравится. А вот вы, тыловые люди, только теперь и входите во вкус войны. И вся психология у вас мародерская, обозная: – грабь, жги!.. Я давно к вам присматриваюсь, – у вас идея – разрушать, самим дорваться до крови… Ужасно!..

– Маленький ты человек, Телегин, мещанин.

– Может быть, может быть…

Иван Ильич вернулся домой рано и сейчас же лег спать. Но забылся сном лишь на минуту, – вздохнул, лег на спину и уже спокойно и бессонно открыл глаза. В спальне на потолке лежал отсвет уличного фонаря. Пахло кожей чемодана, стоявшего раскрытым на стуле. В этом чемодане, купленном в Стокгольме, лежал чудесной кожи серебряный несессер – подарок для Даши. Иван Ильич чувствовал к нему нежность, и каждый день разворачивал его из шелковистой бумаги и рассматривал. Он даже ясно представлял себе купе вагона с длинным, как не в русских поездах, окном, и на койке – Дашу в дорожном платье; на коленях у нее эта пахнущая духами и кожей вещица – знак беззаботного счастья, чудесных странствий; за окном – незнакомые страны.

«…Ах, что-то сегодня случилось непоправимое», – думал Иван Ильич, и память его, подведя счет всему виденному, ответила уверенно: «В городе – ленивое и злое непротивление всему, чтобы ни случилось: бунт так бунт, расстрел так расстрел. Разбили трамвайный вагон – хорошо, рабочие ворвались на Невский – хорошо, разогнали рабочих залпом – хорошо, – все лучше, чем удушающий смрад безнадежной войны».

Иван Ильич оперся о локоть и глядел, как за окном в мглистом небе разливалось грязно-лиловым светом отражение города. И он ясно почувствовал, с какою тоскливой ненавистью должны смотреть на этот свет те, кто завывал сегодня о хлебе. Нелюбимый, тяжкий, постылый город…

Иван Ильич вышел из дома часов в двенадцать. Туманный и широкий проспект был пустынен. Падал снежок. За слегка запотевшим окном цветочного магазина стоял в хрустальной вазе пышный букет красных роз, осыпанных большими каплями воды. Иван Ильич с нежностью взглянул на него сквозь падающий снег. – О Господи, Господи!..

Из боковой улицы появился казачий разъезд – пять человек. Крайний из них повернул лошадь и рысью подъехал к тротуару, где шли, тихо и взволнованно разговаривая, трое людей в кепках и в рваных пальто, подпоясанных веревками. Люди эти остановились, и один, что-то весело говоря, взял под уздцы казачью лошадь. Движение это было так необычно, что у Ивана Ильича дрогнуло сердце. Казак же засмеялся, вскинул головой и, пустив топотавшую, зобастую лошадь, догнал товарищей, и они крупной рысью ушли во мглу проспекта.

Подходя к набережной, Иван Ильич начал встречать кучки взволнованных обывателей, – видимо, после вчерашнего никто не мог успокоиться: совещались, передавали слухи и новости, – много народа бежало к Неве. Там, вдоль гранитного парапета, черным муравейником двигалось на снегу несколько тысяч любопытствующих. У самого моста шумела кучка горланов, – они кричали солдатам, которые, преграждая проход, стояли поперек моста и вдоль до самого его конца, едва видного за мглой и падающим снегом.

– Зачем мост загородили? Пустите нас!

– Нам в город нужно.

– Безобразие, – обывателей стеснять…

– Мосты для ходьбы, не для вашего брата…

– Русские вы или нет?.. Пустите нас!..

Рослый унтер-офицер, с четырьмя Георгиями, ходил от перил до перил, звякая большими шпорами. Когда ему крикнули из толпы ругательство, он обернул к горланам хмурое, тронутое оспой, желтоватое лицо.

– Эх, а еще господа, – выражаетесь. – Закрученные усы его вздрагивали. – Не могу допустить проходить по мосту… Принужден обратить оружие в случае неповиновения…

– Солдаты стрелять не станут, – опять закричали горланы.

– Поставили тебя, черта рябого, собаку…

Унтер-офицер опять оборачивался и говорил, и, хотя голос у него был хриплый и отрывистый – военный, в словах было то же, что и у всех в эти дни, – тревожное недоумение. Горланы чувствовали это, ругались и напирали на заставу.

Какой-то длинный, худой человек, в криво надетом пенсне, с длинной шеей, обмотанной шарфом, подойдя к горланам, вдруг заговорил громко и глухо:

– Стесняют движение, везде заставы, мосты оцеплены, полнейшее издевательство. Можем мы свободно передвигаться по городу, или нам уж и этого нельзя? Граждане, предлагаю не обращать внимания на солдат и идти по льду на ту сторону…

– Верно! По льду!.. Уррра! – закричали горланы, и сейчас же несколько человек побежало к гранитной, покрытой снегом лестнице, опускающейся к реке. Длинный человек в развевающемся за спиной шарфе решительно зашагал по льду мимо моста. Солдаты, перегибаясь сверху, кричали:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru