bannerbannerbanner
Ермолова

Татьяна Щепкина-Куперник
Ермолова

Молоденькая товарка Марии Николаевны по театральной школе, Варя Кудрявцева, очень сошлась с Марией Николаевной. Она была сирота, из школы ее отдали в консерваторию. Впоследствии она была гражданской женой поэта-народника Васюкова и сама давала уроки музыки. Отношения ее с Марией Николаевной не прерывались до ее смерти. В то время это была очаровательно хорошенькая девушка, к которой Мария Николаевна относилась как старшая, и они по-детски еще вместе задумывались над разными «мировыми» вопросами. В числе знакомых Марии Николаевны были Васюков и молодые юристы Саша Наврозов – двоюродный брат Марии Николаевны, товарищ ее детских игр, и другие его приятели. Вся эта молодая компания собиралась, спорила, обсуждала разные события, решала «мировые» вопросы и так или иначе будила в Марии Николаевне мысли и сомнения.

Зимой встречи были труднее – Николай Алексеевич не позволял никаких сборищ у себя, и приходилось встречаться или у школьной товарки Марии Николаевны, жившей в том же дворе, Топольской, или у Наврозовых. Но и вырываться было трудно. Мне рассказывала А. П. Щепкина, как она как-то раз заехала за Марией Николаевной, чтобы везти ее на какую-то вечеринку, устраивавшуюся артистами Малого театра, – это было уже после того, как Мария Николаевна сыграла «Овечий источник», – и Николай Алексеевич запретил ей ехать, а она послушалась его, как маленькая девочка.

Среди молодежи появился будущий муж Марии Николаевны – Н. П. Шубинский, талантливый, блестящий помощник знаменитого Плевако. На вечерах у него он затмевал всех своим умом и остроумием. В те годы он был под надзором полиции, подвергался обыскам, не признавал ни властей, ни обрядов. К нему-то и устремилась душа Марии Николаевны, искавшая пищи для своей деятельности. Быстро вспыхнула «дружба» между молодыми людьми. Скоро он стал авторитетом, учителем, наставником… К этому времени относятся письма Марии Николаевны, в которых отражается ее тяга к развитию, к самосовершенствованию; эти письма ярко рисуют ее тогдашнюю жизнь. Отрывки из них я привожу здесь.

«…С нетерпением буду ждать своего друга, свою нравственную поддержку».

«…Что-то мне сегодня скучно, сердце ноет. Если бы я верила в предчувствия, то сейчас бы мне представилось, что с вами что-нибудь случилось… Но только это совсем не та скука, которая прежде томила меня по целым дням, когда я ничего не делала. Напротив, теперь занята целый день и не замечаю, как он проходит…». (Это она стала читать книги по его выбору. – Т. Щ.-К.) «…А когда мне случится оторваться от книги, когда приходится оставаться наедине с своими мыслями, – вот тут-то защемит что-то во мне».

Вскоре она сама поняла, что это за «дружба». Не без милой наивности она пишет: «Я сама прежде, когда не любила, верила в дружеские отношения. Я сама сердилась, когда мне говорили, что этого быть не может, и бралась доказать это, ставя в пример свою дружбу с В. (я вам как-то про него говорила – социалист), – меня никто не смел разубедить, что это не дружба, так твердо верила я в него, но, к моему великому поражению, я узнала, несколько времени спустя, что он меня любил… Вера моя сильно пошатнулась. Встретила я еще одного человека, о котором я только и могла мечтать как о друге… Я была уверена, что полюбить меня он не может, а другом отчего ему не быть моим – он может мне во многом помочь, наставить на путь истинный, человек, для которого страшней всего привязанности, пустяками он не увлечется… И вот – теперь и к этому человеку приходится писать длинное письмо, предостерегать его от дружбы… Смешно, не правда ли, мой милый друг (милый друг не есть просто друг, заметьте это…), ведь смешные вещи иногда творятся на белом свете…»

Эти первые письма еще носят оттенок шутки, как будто Мария Николаевна сама себя уговаривает, что дело не так серьезно, как ей кажется.

Она пишет ему дальше:

«Думай надо всем, думай… Господи, вот настала жизнь-то для меня каторжная! То ли дело, когда живешь – и не думаешь. И живется легче, и сделаешь что скверно – скажут: «не подумавши сделала». А теперь за все про все отчет подавай: как, да почему, да зачем – проклятые вопросы. Может быть, моя ирония так тонка, что для простого глаза не годится – так уж я лучше напишу, что это ирония…»

Она делится с ним всеми мелочами своего существования:

«Была целый вечер у Соколовых, потом с 11 до часу все толковали с Варварой Кудрявцевой о жизни, о наших отношениях с ней, о том, как необходимо развиваться, и т. д.».

«…Целый день сегодня читала «Историю» Костомарова и положительно прихожу в восторг: такого чудного изложения, по-моему, нет у Иловайского. Тот слишком сух. А так как я прежде всего отношусь ко всему чувством, а не рассудком, то биография Мстислава Удалого до слез меня довела, – так мне стало жаль его, когда он принужден был бежать от татар. Я уже не говорю о Богдане Хмельницком, тут за весь народ рвалась моя душа…».

Как знаменательно это высказывание молодой девушки, – недаром почти в то же время вся публика в театре почувствовала в «Овечьем источнике», как «за весь народ рвалась ее душа».

«…Нынче опять беседовали с Варей и на этот раз об общественных нуждах, о нищете и бедности русского народа. Решали вопрос – следует ли подавать бедным деньги, если они в этом нуждаются. Этот вопрос мы не решили. Разговор у нас пошел оживленный, да нам помешали».

«…Я своим примером заразила и Варю. Собирается заниматься историей, говорит, что ее очень интересует история и что стыдно не знать, что делалось прежде у нас. Вот вы опять будете смеяться, а она говорит это так искренно…».

«…Сегодня соловьевские лекции привели нас с Варей в восторг. Мы с ней сделали чрезвычайно важное открытие, – что русский народ совсем не такой темный, как о нем говорят, чему мы, конечно, были очень рады».

«…Я с жадностью набросилась на книги, но сначала растерялась перед большим выбором книг и просто не знала, за что взяться. Наконец принялась за лекции международного права. Так как я читаю их во второй раз, то они легче усваиваются, гораздо больше в голове остается, и совершенно легко укладываются в памяти».

«…Я читаю много. Я читаю теперь Кольба – в связи с этой книжкой легче читаются лекции по международному праву».

Постепенно письма начинают больше говорить о личной психологии. Но с какой скромностью эта девушка, уже глотнувшая славы, оценивает сама себя! Она не верит в себя. И это естественно: шестнадцати лет она поверила, но после такого взлета, как «Эмилия Галотти», – полная безнадежность… «Овечий источник» снова всколыхнул было все надежды, все возможности, но его сняли по требованию полиции. Исхода богатым силам не было, а они требовали его… И ей казалось, что это ее вина, что это она «никуда не годится»…

Эти силы нашли исход – в любви. Показалось: вот оно, спасение…

Она пишет:

«…во мне зародилось что-то новое, как будто что-то во мне просыпается, чего еще во мне не было. Это как будто какая-то стойкость, какая-то – я боюсь и заговорить – сила. Опять-таки я не знаю, – может быть, это сила воображения, которая уступит первому удару… Я не привыкла верить себе, мне давно уже не приходилось думать, что я на что-то годна, что и я могу быть похожа на человека…»

«…Сегодня я ходила гулять по дороге в поле. Долго ходила, останавливалась, взглянула на небо – надо мною была Большая Медведица. Как это созвездие мило мне с некоторых пор… Пусть она передаст вам привет – ведь вы увидите ее раньше, чем меня: стоит только взглянуть на небо…»

«…Пробыла я два дня в Мазилове у Медведевой, и у меня, как у Эмилии Галотти, «в душе моей поднялась такая буря, что самые строгие внушения религии едва могли успокоить ее»: опять будят во мне актрису… идут нескончаемые разговоры о театре…»

Этот больной вопрос все время мучает ее. Она теряет мужество. В одном из позднейших писем она пишет:

«Каждый день играю. Вероятно, потому, что мне приходится играть только роли, игранные по сту раз, – но только театр не производит на меня того обаятельного впечатления [что прежде], вероятно, потому, что это очень уж старые роли…»

Не удивительно, что она старалась забыться в своем чувстве. Но и тут сомнения и колебания, недоверие к самой себе не оставляли ее. Она серьезно задумывалась над вопросом брака и пишет по этому поводу много знаменательного.

«…До сих пор мне не приходилось об этом глубоко задумываться, напротив того, – я слишком легко к этому относилась и не обращала на это никогда внимания. Мне, собственно, казались важны не формы, а сама жизнь под этими формами. Это уж слишком много будет, если мы позволим управлять собой этим формам, этим нравам, которые налагают на нас люди. Собственно, форма, обряд, – был для меня всегда пустым делом. Обряд, которому мы подчиняемся, как подчиняемся некоторым правилам общества, надевая фрак, когда нужно, являясь на вечер в перчатках… Эта внешняя сторона брака, конечно, самая пустая. Есть в нем более важное: это семейная жизнь, семейная обстановка. Правда, я не подчинилась бы и ей до последней возможности, я не позволила бы и ей задавить себя, но она все-таки тягостна, мысль о ней всегда была мне страшна, да еще потому, что на долю женщины эта жизнь ложится всей тяжестью…».

Тут, верно, Мария Николаевна вспомнила тяжелую жизнь своей безропотной матери…

«…Есть люди, которые ставят задачей своей жизни воспитание детей. Задача не легкая и не пустая, но только они и переносят легко подобную обстановку, я бы, кажется, не могла перенести. Я не боюсь ни бедности (потому что я ее знаю), ни труда, никаких лишений, – я боюсь этой нравственной цепи. Впрочем, опять повторяю, – не настолько, чтобы не суметь ее порвать, когда это будет нужно…».

Как не похоже это письмо на письмо человека, который «мало думает». В другом письме она пишет, очевидно, отвечая на свои сомнения:

«Говорят, что не следует сходиться людям, занимающимся разным делом, это их разобщает. А мне кажется напротив, – я бы умерла с тоски, если бы мы занимались одним делом. Вы представьте себе, что всю жизнь мы были бы осуждены на один только разговор, на один предмет, интересующий нас одинаково, и думать мы уж больше ни о чем бы не могли о другом».

 

Очень значительно это ее высказывание. Ведь в ее семье она ни о чем, кроме театра, не слыхала. Большей частью театр затягивает человека бесповоротно. Прочтите любые воспоминания знаменитых артистов: Ристори, Эллен Терри, Сары Бернар, русских знаменитостей, – у вас получится такое впечатление, что вы читаете все одну и ту же книгу, только с разными именами и названиями городов… Жизнь проходит мимо них, театр заслоняет все.

Ермолова жила тоже только для искусства – для Искусства с большой буквы – и душу свою отдавала театру, но не театральщине. А помимо того, в ней всегда было сочувствие и к общественным бедствиям и к людскому горю и интерес к «проклятым вопросам».

Вот ее письмо по поводу концерта в пользу славян:

«…Вдруг неожиданный скачок оторвал меня несколько от занятий. Я знаю, бранить вы меня за него не будете, но уж посмеетесь, наверное, уж это я чувствую. Пришла я как-то вечером к Соколовым, начинается разговор о восточной войне. Передают друг другу ужасные известия о том, что делают с болгарами, все возмущены, конечно… тогда кто-то говорит: «Вы знаете, М. Н., мы хотим устроить концерт в пользу славян и ждали только вас, чтобы сообщить вам об этом». Сказать по правде, мне самой это часто приходило в голову. Я знаю, что это капля, даже не в море, а в океане, но тем не менее… Хоть одного человека, может быть, удастся спасти на эти деньги – и то счастье. Собственно, эти деньги хотят собрать, чтобы отослать туда доктора, – в них, говорят, сильнейший недостаток. Я с жаром принялась за эту мысль, написали несколько писем к разным артистам, и стали мы с увлечением проектировать этот концерт. Вы только представьте себе, какой хороший был этот вечер. Все эти шерочки оживились вдруг, С. В. говорил без умолку. Надо было видеть в это время Ольгу, младшую сестру, помните, – о которой я вам говорила, – студентка медиц. академии. Всегда серьезная, молчаливая, она оживилась больше всех, глаза и щеки ее горели, она торопила всех, она радовалась, ликовала… «Смешные дети», скажете вы, я знаю. Да, правда – лучше иногда отдаться подобным детским порывам, чем совсем закиснуть в обыденной подлой жизни… Впрочем, Ольгу С. нужно исключить из числа детей, она радовалась, конечно, больше за то, что в их домашнюю жизнь, в этот непробудный сон, вторглось что-то новое, что заставило ожить на некоторое время ее сестер. А сама она… я нисколько не удивлюсь, если услышу через несколько времени, что она в Сербии, в качестве сестры милосердия. Да, не знаю, чем-то кончится этот концерт, но взялись за него горячо».

Такой лихорадочной деятельностью Мария Николаевна старалась утолить свой душевный голод и отвлечься от горьких дум. Безмятежности не было в ее душе. Все казалось ей труднее, чем другим, и в том числе и ее личное счастье.

Не могу не привести одного стихотворения, сохранившегося от ранних лет: оно написано в год перед ее замужеством в минуту колебания и недоверия к своему «счастью»… Наивное и молодое, а потому трогательное.

 
«Роза душистая пышно в сиянии дня распустилась.
Солнце полдневное жарко и страстно целует ее.
Гордо поднявши на небо головку прекрасную,
Чудную роза-красавица жизнь ощутила в себе.
Ярким сиянием солнца горячего вся облита,
Роза в восторге трепещет каждым листочком своим…
Все чувства ее обратились к горячему солнцу,
Все ласки, всю страсть посвятила она лишь ему…
Счастьем объятая роза не видит, не слышит, бедняжка,
Что скоро пробьет ее час и оставит любовник ее.
Не слышит прекрасная роза, что воздух свежей и свежей,
Нет шума, нет жизни – повсюду прохлада, покой…
Не видит она, что возлюбленный ближе и ближе,
Как шар золотой он пред ней стоит над горой…
Все ближе и ближе… Вдруг холод смертельный
Проник ее всю – и его уже более нет.
И грустно в молчаньи склонилась прекрасная роза,
И капли росы заблестели как слезы над ней.
Грустна одинокая роза, покинута другом своим.
И слышит прекрасная роза, как серая птица…»
 

Тут стихотворение обрывается, и только на пожелтевшем листке написаны буквы: Н… К… (Николай… Коля…). Дальше не дописано. Что помешало писавшей – кто знает, может быть, досадные свершения дня, может быть, возвращение того, кто, как она думала, покинул ее навсегда; но для тех, кто знает начало ее жизни, эта страница проникнута большой патетикой.

В жизни Марии Николаевны был как бы лейтмотив, не оставлявший ее до последней минуты, когда она слабеющими пальцами записывала в свою записную книжку «правила», как ей жить:

«…если живете с другими – служите им и не требуйте за любовь – любви, за службу – благодарности…»

«…вспоминайте, что минута, которую отнимет у вас лень, может быть вашей последней минутой…»

«…оставляйте суровость всегда и будьте в обращении с людьми как дети незлобивы».

«…худого худым исправить нельзя…» и тому подобные поучения самой себе, как стать терпеливее, добрее, как жалеть и щадить окружающих, как утешать печальных… как будто ей надо было это записывать, как будто вся ее жизнь не была одним гимном доброты и благородства…

Этот лейтмотив ее жизни отчетливо звучит в одном письме, написанном ею к своему будущему мужу; я закончу им эту главу. Вот оно:

«В горькие минуты меня всегда поддерживают утешения, которые я сама себе создаю. Я хотела во что бы то ни стало завоевать свое счастье, и вот что я придумала: я чувствовала, что такая, как я есть, – я не стою вас, что я, может быть, разобью вашу жизнь своим непониманием ее, что я слабее вас во сто крат. Я боялась, что когда увлечение ваше простынет – исчезнет та вера в душу, созданную вашей фантазией, останется одна бессодержательная форма. Вы с ужасом захотите отвернуться от меня, – но если мы будем связаны уже более близко, – что тогда с вами будет… Ваша жизнь разбита… Тогда я сказала себе: до тех пор, пока я не наберусь достаточно сил, чтобы идти с ним об руку, пока я не дорасту до ясного понимания всех сторон жизни, пока не приобрету своих убеждений, которых не сломит никакая сила, – до тех пор не буду принадлежать ему. Я должна работать над собой. Это будет задачей моей жизни. Я не приму от вас никакой жертвы, хотя вы и отдаете всего себя: – теперь я не возьму вас – пока я еще боюсь за себя. Если мне когда-нибудь придется потребовать от вас жертвы, – это будет тогда, когда я буду убеждена, что вы ни разу не упрекнете ни меня, ни себя за то, что принесли ее. Вот откуда у меня берутся силы… Исполню ли мою задачу, – не знаю, я боюсь за себя и мало верю в себя».

Мария Николаевна и в любви своей подходила к себе с огромными требованиями и к ней относилась как к большому и важному подвигу.

Жизнь скоро показала ей, что в этой любви она не найдет разрешения своей жизненной задачи… и, наконец, дала ей то, что ей было нужнее всего: опять поставила ее на высоты искусства, после долгого искуса.

И на этот раз с тем, чтобы уже не свести ее с них.

Молодежь и концерты

Ермолова!

В вечер 14-го числа вы доставили много и много нам наслаждения. Мы не считаем нужным сдерживать себя от письменного выявления глубокого уважения к вашему таланту.

Мы уважаем вас.

Студенты Николай Михайлов, Николай Соколов.

16-е октября 1874 г.

Написано на вырванном из тетради листке линованной бумаги.

Эту записочку сохранила Мария Николаевна в числе немногих писем, сбереженных ею, – большую часть своего архива она уничтожила.

Так и видишь этих студентов 70-х годов. Достаточно одного обращения. Никакой уступки «приличиям» и шаблонным формам: ни «многоуважаемая», ни «Марья Николаевна», – строгое студенческое «Ермолова!», с каким они обратились бы к любой из знакомых курсисток. И никаких объяснений своих чувств, никаких красивых фраз. «Мы уважаем вас». Дано лучшее, что могли предложить: уважение.

И за этим чувствуется такое молодое поклонение, боящееся выдать свой восторг, такая свежесть чувства, что немудрено, что этот листок бумаги Мария Николаевна сохранила как дорогую память о тех далеких днях, в то время как сожгла письма многих выдающихся людей ее эпохи.

Это ведь были трудные годы, о которых я говорила. Настоящие роли выпадали редко, начальство затирало, но публику обмануть было трудно, она – особенно ее революционно настроенная часть, молодежь, студенты, учащиеся, – сразу признала артистку и чувствовала ее своей и любимой, рвалась увидеть ее если не на сцене, то в концертах, на литературных вечерах, которые стали одним из средств общения с любимой артисткой и давали ей возможность проявлять ту силу, тот огонь, который тушили в Малом театре.

В то время студенты объединялись в землячества, конечно, неофициально, так как в ту суровую эпоху землячества считались опасными политическими, противоправительственными организациями, и участников их, а уж тем более основателей и активных деятелей, не только исключали из университета, но часто посылали и в места не столь отдаленные. Но молодежь не смущалась, продолжала свою работу, собирала для землячества средства, которые шли не только на помощь нуждающимся студентам, но и на революционные цели. К чести московских артистов надо сказать, что они, отлично, зная «крамольные цели», преследуемые этими землячествами, редко отказывались принимать участие в концертах, устраиваемых ими. Каждый такой литературный вечер, не говоря обо всех других концертах, где также часто под видом «помощи нуждающимся учительницам» или чего-либо в этом роде средства собирались на политическую пропаганду и на помощь политическим ссыльным и т. д., был бы неудачным, если бы его афишу не украшало имя Марии Николаевны Ермоловой или таинственные три звездочки, под которыми оно крылось, так как театральная дирекция большею частью не разрешала участия «казенных артистов» в концертах.

Я приведу прекрасную страницу из воспоминаний покойного Н. Е. Эфроса – биографа и горячего почитателя Ермоловой, написанную им по личным воспоминаниям:

«Бывали поразительные сцены, когда Ермолова читала на концертах у студентов. Преграда рампы падала – и была героиня и ей покорная толпа, для которой ее слова – закон, у которой – звонкий отзвук на каждое движение души.

Гудит море молодых голов… А впереди на возвышении – Ермолова. Бледная, в черном, с тихой, точно немного виноватой улыбкой, с чем-то не то тоскующим, не то угрюмым в глазах.

Я вижу эту протянутую, как сигнал к тишине, руку. И море замерло. И гудит над ним металл могучего голоса и бьет, как молот, по сердцам, выбивая искры восторга и гнева.

Был январь 1878 года. Только что умер Некрасов. На эстраде Ермолова. В руках ее том в палевой обложке – «Отечественных записок».

 
«Смолкли поэта уста благородные…
Плачьте, гонимые, плачьте, голодные…
Плачьте, несчастные, сирые, бедные…»
 

И Ермолова зарыдала. Частые слезы падают, падают из глаз на страницу журнала… И с ней зарыдала вся зала вслух. И артистка и зала опустили в могилу того, кто был властелином их дум, чьи «песни, поющие муки народные, по сердцу бьющие», были и для той и для другой высшим поэтическим откровением. Это был похоронный марш. И под его звуки получала новое крещение слава Ермоловой».

Надо знать, как в то время, когда свирепствовала цензура, когда писателям приходилось часто говорить «эзоповым языком», под притчами и сказками скрывая свободную мысль, – как публика приучилась понимать этот язык и как чутко и жадно она искала в каждом стихотворении, прочитанном с эстрады, ответа на свои запросы и чаяния. И выбор Ермоловой стихов для чтения в концертах всегда отвечал запросам молодежи. Ее преобладающим свойством было, по выражению ее друга и учителя профессора Стороженко, «страстная любовь к свободе и еще более страстная ненависть к тирании». И что бы она ни читала, она всегда умела насытить форму революционным содержанием. Это особенно проявлялось, когда она читала стихотворения Некрасова, одного из любимых ее поэтов.

Недаром – опять-таки сохраненное в ее бумагах – наивное стихотворение 70-х годов кончается словами:

 
«Всех нас вы возбудили равно,
Наш брат родную в вас признал.
Вы – наша Марья Николавна,
Вы – молодежи идеал.
За правое, святое дело
Не даром слово пропадет:
Мы вас послушаем – и смело
И дружно – мы пойдем вперед».
 

Читала ли она «Идет-гудет Зеленый шум», – в ее устах это стихотворение превращалось в настоящий гимн любви, весны и свободы. Когда она своим проникающим в самые глубины сердца голосом читала «Похороны», каждому становилось ясно, что покончивший с собой стрелок был жертвой того насилия и произвола, против которого боролся поэт-гражданин.

 

Стоит упомянуть о стихотворениях, которые она читала. Например, «Узница» Я. Полонского. Все знали, что стихотворение посвящено Вере Засулич, заключенной в тюрьму за покушение на жизнь петербургского градоначальника Трепова.

Вот еще стихотворение – не помню автора – на вид чисто описательное, где каждый куплет кончается так:

 
«Это стало темно – пред зарею…
Это гады бегут – пред зарею…
Это сон, это лай – пред зарею…»
 

И когда она таинственно, как бы пугая, рассказывала, как клубятся туманы, как на болоте проснулась змея, как ворчат псы вдалеке, – и потом радостно утешающе, обещая, кидала: «Это все – пред зарею», то молодые слушатели зажигались ее верою, живя с ней в эти минуты одним сердцем, одной мечтой.

Как похоронный колокол, звучал ее могучий голос, когда она читала «Реквием» мало известного сейчас поэта-сатирика Л. И. Пальмина:

 
«Не плачьте над трупами павших борцов…»
 

Но и тут – как в похоронном марше Шопена – в конце пробуждала она в слушателях надежду и бодрость:

 
«С врагом их, под знаменем тех же идей,
Ведите их бой до конца!»
 

Одним из любимых ее стихотворений был «Прометей» Щербины:

 
«Я любимое чадо природы…»
 

И опять-таки, когда она заканчивала это стихотворение словами:

 
«Создашь новое солнце – Свободы –
И два солнца засветят с небес» –
 

вера ее в это солнце Свободы была так велика и непоколебима, что сообщалась, как электрический ток, благодарным слушателям.

Стихи Огарева, обращенные к Руси, в которых звучат такие пророческие слова, также были любимы ею.

 
«И ты под свод дряхлеющего зданья,
В глуши трудясь, подкапывала взрыв?
Что скажешь миру ты? Какой призыв?
Не знаю я! Но все твои страданья
И весь твой труд готов делить с тобой,
И верю, что пробьюсь – как наш народ родной –
В терпении и с твердостию многой
На новый свет неведомой дорогой!»
 

В те времена Ермолова, конечно, была одной из тех, кто, «трудясь, подкапывал взрыв». Трудно проследить, сколько людей обязано ей своей смелостью, своей деятельностью в дальнейшем. Но иногда удается кинуть взгляд в прошлое: вот, например, восторженное письмо от «поклонников высокого таланта» Марии Николаевне, гимназистов 8-го (выпускного) класса 2-й гимназии, которые просят Марию Николаевну сняться в роли Лауренсии из «Овечьего источника», чтобы «сохранить во всей полноте первого впечатления воспоминания о ее торжестве в этой роли». Оно написано 12 марта 1876 года и подписано несколькими именами, из которых назову два: В. Сербский и Н. Баженов.

В. П. Сербский впоследствии был профессором Московского университета. Человек кристальной честности и прямоты. В 1910 году, после смерти Льва Толстого, он дал место в саду психиатрической клиники для студенческого митинга и сам принимал в нем участие. В 1911 году при пресловутом Кассо оставил кафедру и был восстановлен только после революции.

Н. Н. Баженов был тоже выдающимся психиатром, но, кроме того, исключительно культурным человеком и знатоком литературы.

Молодежь особенно ценила в Ермоловой «борца за правду», – недаром группа молодежи в письме к ней, подписанном целым рядом студентов, из которых память сохранила имя Алексинского, будущего профессора хирургии Московского университета, чествует в ней, как они пишут, «общественно полезную деятельницу, работницу во имя нравственного очищения общества».

Я перечитываю множество стихотворений, переписанных ее собственной рукой, и не нахожу ни одного, которое так или иначе не будило бы в слушателе именно эту «страстную любовь к свободе или ненависть к тирании». Даже когда она читала не специально революционные вещи, а такие, например, как «Утопленница» Гуда («Вот еще одна жертва несчастная…»), или некрасовская «Страда», или «Ликует буйный Рим» Лермонтова, – в ее устах эти стихи становились могучим обвинением произволу и требованием справедливости.

Чтение Ермоловой революционных стихов привело в конце концов к тому, что в один прекрасный вечер, когда настроение в зале достигло апогея под влиянием прочитанных ею вещей, в том числе – «Не плачьте над трупами павших борцов», и грозило перейти в такую же манифестацию, как после «Овечьего источника», за кулисами к Марии Николаевне подошел полицмейстер, предложил ей руку, вывел ее боковым входом, чтобы избежать оваций молодежи, и доставил домой в своей карете. А на другой день артистку вызвали в полицию. Муж и родственница Марии Николаевны пошли проводить ее и не без волненья ожидали ее. Мария Николаевна вышла… Оказалось, что ей было сделано «отеческое внушение» и предложено перед каждым концертом представлять полицмейстеру полный список стихотворений, намеченных ею к чтению. Дозволялось читать с этих пор только разрешенные полицией. Но, конечно, во время бисов все же просачивались революционные стихи, а главное, как я уже говорила, Мария Николаевна умела в каждом невинном на вид стихотворении выявить ноты протеста и борьбы с произволом и насилием.

Мария Николаевна любила читать Пушкина. Она замечательно читала «Три ключа».

На эстраде Ермолова стояла внешне спокойная, с откинутой назад головой – характерное ее движение, которое так великолепно уловил на своем портрете Серов. Первые строки:

 
«В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа…» –
 

она читала повествовательно, слегка подняв брови. Как бы сообщала факт, в несомненности которого она убеждена, и, услышав от нее, сейчас же убедятся и слушающие ее люди. В звуках ее голоса, в словах, которые она произносила, была всегда всепокоряющая сила – как бы гипноз. Она убеждала зал, в чем хотела, и завороженные слушатели только ждали, что дальше, как откровения.

 
«Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча…».
 

Эти слова она говорила, как бы прозревая все радостное в жизни, давая самые светлые ноты.

 
«Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит…».
 

Задумчиво, умудренно звучали эти строки. Она как бы сообщала слушавшим значение искусства и творчества в «степи мирской», какой для поэта являлась жизнь.

 
«Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит», –
 

скорбно открывала Ермолова, – напоминая о той тщете жизни, о тех разочарованиях и губительных обманах, которые жгли душу поэта пламенем и наполняли горечью, заставляли жаждать утоления в «ключе забвенья». Так в этих восьми строках, в которых великий поэт дал всю историю своей души и жизни, великая артистка умела сообщить ее с полнотой и сдержанностью, достойными Пушкина.

Она читала еще стихотворение «Поэт».

Стоя на эстраде, как изваяние, – она почти не допускала жестов и никогда не «обыгрывала» читаемой вещи, – величественно подняв голову, она восклицала:

 
«Поэт! не дорожи любовию народной…»
 

Тут излишне будет прибавлять, что в данном случае поэт не имел в виду народа в настоящем смысле этого слова: дело идет о светской черни, о той толпе, которая отравляла жизнь Пушкина и довела его до гибели. Ибо народ, тот народ, которого Пушкин понимал и любил, в то время его стихов не знал и не читал и не мог судить его, так что к нему это и не могло относиться.

В словах:

 
«Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной» –
 

слышалось презрение к этой аристократической толпе, преследовавшей и не понимавшей его, к суду глупца, а затем – предостережение поэту:

 
«Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один», –
 

приказывала она.

 
«…Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум».
 

Она особенно выделяла слова «свободной», «свободный», подчеркивая их, как бы указывая, что в свободе весь смысл творчества, все преимущества поэта.

 
«…Ты сам свой высший суд».
 

Она произносила это с большим подъемом. Необычайно сильно звучала фраза:

 
«Ты им доволен ли, взыскательный художник?»
 

С значительным ударением на слове «ты»: вопрос этот она задавала, вкладывая в него всю ответственность поэта перед самим собою за свое произведение. Так мыслила она для себя. Так было ей сродни мыслить в стихотворении Пушкина вместе с ним.

 
«Доволен?»
 

Остальное не считалось, не имело значения и цены. И последние строки она говорила, слегка махнув рукой, светло, спокойно, отрешенно от этой толпы, как будто стоя на недосягаемой высоте над ней и не желая видеть ни ее пошлости, ни ничтожества.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru