bannerbannerbanner
25 рассказов

Татьяна Чекасина
25 рассказов

3. Бинокль

Рассказ сумасшедшего, едущего в сопровождении жены

– Жена – в Турцию за пуховиками, а я продал «Москвич». И накатило. У дома бутик, но витрин нет, фасад укрыт жалюзи. Ни единой щели, только звонок. Дай, думаю тренькну. Дверь отворилась. Как гипнотик вхожу. Два охранника, три девицы типа «модель» у одного прилавка, бронированные стёкла и ни одного покупателя. Таковым я стал в какие-то минуты. Деньги целиком отдаю, – и на улицу, жалюзи хлоп до тротуара.

В квартире – к окну. Дом напротив приблизился. И я – от одной комнаты – к другой. Девушка голая! Но – брюки, майку напяливает и – в дверь. Другое окно. Пацан. Открывает шкаф, берёт ружье. Но тут, видимо, его мать: подзатыльник, ружье обратно. Парочка в комнате в обнимку. Она, ощутив мой взгляд, кивает мужчине на окно, и штора отрезает «кинофильм». Такие деньги ухнуть! По телику и то интересней.

А вот в объективе фрагмент другого дома, непонятного, невиданного, вроде. Окна наполовину в белой краске, но, мало того, решетки! Да это следственный изолятор, тюрьма. Мимо ходим, но не довелось в окна глядеть. Краска, вроде, непроницаемая. Хотя мой бинокль…

В камере человек. Лежит на кровати, ходит туда-сюда. Еду ему проталкивают в дверное оконце. Иногда его уводят и камера пуста, но приводят обратно.

Не ищу по объявлению более новую машину, а ведь надо возить вещи для Марины на Черкизовский рынок. Да и каникулы к концу, вот-вот от бабки и деда наши дети: Иван, Аня (не думаю о них).

Нет, я здоров, но не могу бросить того парня одного: видя его, как-то поддерживаю. На его кровати – белый листок неприятно удивляет. В письме к «другу Лёньке» один мат. Так много мата на бумаге я не видел. Но главное: впереди пересмотр дела. «А то (ругательство) – вышка (ругательство)» Вышка! Да он приговорён!

Бумаги (они в камере тут и там) информируют: Тарасов (фамилия приговорённого) «в группе лиц» нападает на граждан, убивает их из пистолета и обреза, одного задушил голыми руками («с целью отъёма» трёх, пяти и одной тысячи долларов). Сокамернику не как мне, целых тридцать пять лет, а на девять лет меньше. Именно так: сокамерник. Ведь и я уже в тюрьме. И это меня расстреляют.

Вечер, тихий, уютный, первые сухие листья на улице. Бегаю у тюрьмы, пытаясь беготнёй оградить его от неминуемой кары.

Вернувшись в квартиру, к окну: Тарасов на тюремной койке, рыдает, утирая лицо руками убийцы. На полу бумага: в помиловании отказано. Ну, да, он опасен, мог убить из пистолета или из обреза мою жену Марину (другого владельца палатки он убил). Да, он убийца, но… «Нас» расстреляют. И я рыдаю, глядя на белеющий на полу бумажным голубем ответ Верховного суда.

Мы могли быть в одной школе! Он мог стоять в ряду первоклашек, которых мы, выпускники, поздравляли с первым сентября! Он мог быть моим братом.

Перед рассветом его выводят из камеры.

Так тихо! И вдруг от тюрьмы щелчок, будто муху хлопушкой. А это убивают Тарасова.

И я в своей одиночке жду: и за мной когда-нибудь придут, не так, не буквально, как за ним, но придут, наверняка. Камера недолго пустует. Новенький неприятней Тарасова, – он педофил… И он убит!

– Трудно мне, – говорит Марина. – Вот едем на юг в санаторий. Там будет ему немного лучше.

– А не переехать ли вам в другой дом? – говорит один в купе.

– Ну, нет, пусть с биноклем не на чердаке нашего дома, а в квартире. Говорят – вот-вот будут давать пожизненное.

– Как я надеюсь на это, братцы! – восклицает больной.

Вылечился или нет он после отмены высшей меры, неизвестно. Но известно другое: теперь и убийцы, и мучители детей имеют вполне радостное будущее. Кто такое выдумал? Не этот ли неадекват, ехавший в сопровождении жены?..

4. Вера

– Закрой дверь, Щепёткина! Вот так! А теперь скажи, как думаешь жить? Мотова ревёт, ты её обругала этой, лизоблюдбиянкой, мне не выговорить, а ведь она специалист! Ты не там.

В кабинете Клавдии Ивановны Маркушевой плакат: «Кто трудится, – получает». Под ним – фотографии. Нади Щепёткиной там нет.

– Хочешь или нет стать человеком?

Да, она хочет. Накануне, вроде бы, стала, когда тот дяденька читал древнюю книгу. А утром убита благодать ругнёй с Мотовой, у которой глаза крупные, а зрачки мелкие и бегают в этих немалых орбитах. Рот развалистый, таким гаркать на товарок по нарам. Ей любопытно, ходит туда Надежда или нет? Но лесбиянкой не надо было: Мотова главной стучит, будто они на зоне.

Клавдия Ивановна напоминает покойную мать: лицо доброе, хоть и строгое. Хорошая начальница! Доверила… деньги! Теперь идёт мирится с Мотовой, да – за продуктами. Пуговицы (у агрегата одежда ворохом) нагонит, работая допоздна.

Опять на пути Вера Пименова. Улыбка затаённая:

– Придёшь к нам?

Щепёткина оглядывается на дверь: там тёплая лицом и голосом Клавдия Ивановна: «Пименову обходи».

– Нет, – кивает на деньги в руках. – Будем отмечать Первомай.

– Вроде, не обязательно, – цедит Вера.

Неловко от этого разговора.

Им на разные операции в цехе. Пименовой – в уголок у окна (она одна «ручная швея»). Целый конвейер: кудри, чёлки, «шишки» модные. У Веры косы, голова плотная, неприкрытая.

Мотова уверенно ведёт заострённым мелком, обводя лекало, будто не видит Надю.

– Доверили? Горе с тобой, ну идём. – С притворной неохотой откладывает мел, надо же воспитывать девчонку! – Кликни Валюху Ершову.

В магазинах берут много, едут на такси. Ценные продукты на хранение – этим двоим, Щепёткиной – хлеб.

Впереди пикник, отдых, а она в муках: как жить? На воле говорить не с кем! А там две подруги: одна – проститутка, вторая – политическая. Проститутка глупая, а политическая (ударила во время несанкционированного митинга мента) и стихи читает, и болтает о нехватке свобод, но несчастная. Пуговицы, они и в колонии, и на воле – пуговицы.

Толька, Анатолий, брат (тоже вышел) говорит:

– Читай Льва Толстого. Он великий гений.

Взяла.

– Скука.

Он глядит, как на убогую:

– Тебе не открылось.

– Что?

– Главное.

– Так открой!

Говорит, но путано, она не поняла.

– Выходит – дурак: не могу объяснить. – Вздыхает брат.

Не на ограде колючка, на мозгах. И никуда от неё!

Они с Толькой левый товар налево сбывали, вот и отбыли. Он-то теперь продвинулся. Она – нет. У неё тату на руке: «Нет счастья без понимания главного».

Утро, май, встреча на вокзале. Бабы с мужьями. У Мотовой унылый. У Валюхи Ершовой хохотун: «Водка – главная ценность!»

– Это – наша Надежда! – тепло говорит им Клавдия Ивановна Маркушева о Наде Щепёткиной.

Супруг начальницы, как она, плотный дядька, лет сорока пяти. В электричке играют в карты. Надю не уговорить: до ходки продула в казино пятьдесят долларов.

В окне лес буроватый, очнулся от холода недавно; утро у него, не умыт, но передали – будет дождь. Пока идут до какого-то места, где эти дядьки и тётки и в советские времена отмечали Первомай, коротко, пробно брызнуло.

Поляна выглядит готовой. Отметина от костра, доски, брёвна, чтоб уютно у огня. Главное – берёза. «Наша» – опять тепло говорит Клавдия Ивановна.

Идут добывать хворост.

Валька Ершова говорит Людке Мотовой:

– Опять залетела я. После Первомая пойду.

– А я боюсь в больницу.

Противозачаточных, вроде, полно. У Надежды с этим никак: пока она в колонии, парень ушёл в армию. Придёт, но женится ли на такой? Да, и ей не до этого. Дети будут спрашивать. Не ответит такая мать, зачем люди живут.

Зачем живёт-крутится Клавдия Ивановна? Зачем рвёт горло на митингах Мотова? Спросить у них? Они немолодые, опытные. Ей двадцать, но время уходит песком, верещит будильниками. Надежда в надежде на открытие себя и людей: у огня поговорят.

От земли прохладно, но костёр пылает, молния на куртке нагрелась. А берёза-то – двоим не обхватить! В ней рана с кулак, бьёт сок: кружка полна! Ершов рад: водку запивать.

– Тебе бы только о ней! – реагирует Валька Ершова.

– На отдыхе я. Должен радоваться!

– Я вам говорю, друзья-товарищи, огонь не там, где в прошлый раз. Дым в палатку. – Нудит Мотов.

– Это ты палатку не там ставишь, Мотя, – возражает добряк Маркушев.

– Я верно ставлю, а вы, друзья-товарищи, развели высоко.

– Мотя, ты ослеп? Костёр в яме! – орёт хлопотливый Ершов.

– Он костровой, – информирует Надежду Маркушев, – а Мотов любит линию гнуть.

– Только бабу свою ему не перегнуть! – хохот Ершова.

– Он теперь руководитель, – и Маркушев хихикает, в улыбке нехватка зубов, – ведёт к победам коллектив. Не наш, наш мы ему не дадим возглавить! – Обводит руками лес, и он – «наш коллектив».

Мужики – за палатку. Вернулись. Их жёны стелют клеёнку.

– Чё вы раньше времени! – орёт Мотова: – Никакого терпения! Нет, чтоб у стола нормально, – тайно халкают!

– Мы на лоне, Люда, – говорит робко Мотов.

– На лоне, не на лоне, а культура в массах должна быть. Я девок в цехе окультуриваю, опять лекцию им прострочила. Какой вы даёте пример?

– Да некого тут окультуривать! – наивно выкрикнул Ершов.

– Все мы тут с усами, – уверенно заявляет Маркушев.

– Прямо! – выдаёт им Мотова. – А Щепёткина? Мы её должны на путь… Ты, Надя, ещё не встала. У тебя может быть и обратный ход. Ты и грубость иногда. Намедни меня обозвала этой… Тебе – не кривой тропинкой вилять, а напрямки на благо нашего предприятия!

Обидная речуга! И Клавдии Ивановны нет! Но вот и она с ведром воды:

– Людмила Кирилловна, ну ты даёшь, от озера отлетает, да, вроде, говорить так немодно.

– Людка, как на коммунистическом митинге! – хвалит Валюха.

– От тюрьмы и от сумы. – Мотов глядит на жену с восхищённой опаской.

Щепёткина, как немая столбом у огня.

– Надя, отойди маленько, – оттолкнула её, светясь добротой, Клавдия Ивановна, и они с Мотовой крепят над костром ведро с водой, на дне картошка, лук, купленная рыба.

 

Наверное, и обижаться глупо? Как ей велят, села на бревно, оголённое, без коры; в нём туннели, проеденные червями, и людей они так, когда те умрут.

Клавдия Ивановна по-матерински:

– Надюша, нарежь хлеб.

Да-да! Это она готова…

Тётки на коленях перед расстеленной на земле клеёнкой, на которой много еды. Жратвы вообще полно. Щепёткина отъелась после колонии и опять равнодушна к еде, как обычно.

– Ешь, – велит Клавдия Ивановна.

Едят… Пьют за Первомай, за трудовые успехи.

– За грузоподъёмность! – Крановщик Ершов пьёт торжественно, горд нелёгким трудом.

Пьют и за Мотова (на автостанции бригадир, недавно был дальнобойщиком).

За Маркушева и за его токарный станок.

Электричка невидимая, но будто рядом. Ура! Ура!

– Девки, нам не дело за них опрокидывать! Наш цех, как говорили, в передовиках! Даём продукцию на уровне мировой: не хуже корейцев, лучше китайцев. – Клавдия Ивановна за плечи обняла с одной стороны Мотову, с другой – Щепёткину. – Люда – закройщик опытный, Ершова Валентина – машинистка-скоростница, а Надежда наша, она… молодец. Пуговицы шир-пыр… А ну-ка, ответьте, мужики, на какое изделие идёт пришыв с запошивом? – юморит Клавдия Ивановна.

– Вот кто ас! Клава! Без Клавы мы – без работы мы! Кто наш цех ведёт? Вот кто! – У Мотовой пятна по лицу цвета малины. – Вот кто! – С доброй грубостью тычет пальцем Маркушевой в грудь. – А то бы на мели к маю. За Клавдию! Материя – наш хлеб. Правильная материя! Нет материи, сколько не матерись, не пошьёшь!

– Ой, Люда, хватит, я уж плачу, Людочка…

– Не ты ли, Мотова, говорила: материя мраковатая? – хохотнула Валюха. – Но за Клаву выпью, хоть и тошнит. Но за Клаву! Глядите все! Я за Клавушку за нашу! Эх, плясать охота! Э-эх!

– Айда к воде, девки! – У Мотовой и шея малиновая.

– Айда!

Валюха топает, горланит:

– «Ой, снег-снежок, белая метелица, напилась, нажралась, и самой не верится!»

Мелкий дождик.

Наде велели караулить костёр. Натянув на голову капюшон куртки, думает: счастливы эти люди или претворяются? Всегда или только когда выпьют? И где оно, счастье: в работе или в семейной жизни? Может быть, в учёбе? Только не тут. Мозги кипят, вот-вот лавой из глаз, из ушей. Математика – уравнения всегда с неизвестными. Литература – Раскольников, который убил (ему бы вышку, хотя теперь отменили). Или тот же Толстой…

И как определить, какие великие, а какие – нет? Например, Пивнухин тоже писатель, но, явно, невеликий, роман о пьянке с улётом. Она, например, плачет над давней картиной «Калина красная», там и песня. Лицо – в куртку, поёт. Дождь сеет, прибивая пыль. Она ждёт открытия от этого леса, от костра, от Первомая. Лес зеленеет, земля пахнет, набираясь сил, дышит.

Клавдия Ивановна и её муж понимают: человек оступился, но он… Вряд ли убийца, который людей топором, будет другим, но нормальный выпрямится. Как ветка из-под снега. Мама-то ей говорила: «Не тронь чужое!» А Толька: «Нелицензионный товар, будет навар!» Добавил бы: «и срок будет».

От озера вопят. И вот меж деревьев мелькают. Ершова тащат. Валюха ревёт.

– Да не вой ты! – Лицо у Клавдии Ивановны белое.

– Искусственное давай! – И Мотова не малиновая.

Кладут к огню. Он мокрый. Синий. Не дышит.

– Раз, два, раз, два! – Мотова его руки крутит, они как плети. – Да не вой ты, Валюха!

Маркушев у берёзы. А Мотов помогает жене, давит на грудь Ершову. Изо рта Ершова хлюпает вода.

– Оживает! Ещё качай! – выкрикивает Мотова.

Ершов отфыркался. Лёг на бок на доске, как на кровати, двинув локтем спасительницу Мотову.

– Пусть дрыхнет, холера, – говорит Валюха.

Другие от волнения перебивают друг друга: он хотел в лодке, что у берега, но она дырявая, тонет. С трудом Мотов и Маркушев его вытянули.

Он спит, а они, как о покойнике: ценный грузоподъёмщик, горд трудом.

– Он нормальный мужик, – уверяет Мотов.

– Он у нас заводила. Но бывает. С кем не бывает? – торопливо Маркушев.

– Да, он трудовой и в семье тихий, – Валюха оправляет на муже наброшенную куртку. – Купили мы огород, ломить надо, дураков работа, ох, как любит, а он вспахал, и ни капли! Ни капли, бабоньки! Так, чуточку, да и говорит, мол, лягу…

С Ершова – на других. Как живут. Квартиры, мебель, ковры, книг дополна, правда, читать некогда, выкладываются на производстве, но люди они культурные, ходят в кино.

Сумерки, а они говорят. Для Щепёткиной.

– Да прекратите вы! – обрывает Мотова, и лица – к ней. Она – лидер, она скажет. – И Ершов, и Маркушев, и мой Мотов – гордость, опора. Рабочий класс. Он во все века при всех режимах! Мы, Надя, не толкаем ворованный товар. Ни копейки не крадём. Вон Клава с пятнадцати годков на фабрике, от которой ныне, к сожалению, один цех. И вся она в труде. А Валюха… Минус три декрета – остальные труд. О себе могу… Я окончила техникум, младше тебя была. Пролетарии мы. И ныне наш праздник!

– Счастье в труде? – Молвит тихо Щепёткина.

– И в труде, – кивает Мотов. – Иногда в дальнем рейсе с напарником один, да один. Бывает кого-нибудь подбросим.

– Ой, да заткнись, понятно, кого ты там подбрасывал! – Отмахнулась Мотова. – Я Надьке говорю: не о том она!

– Знать хочу.

– Знать хочет!

– Молодая она, – у Клавдии Ивановны любопытный взгляд.

– А я думаю: счастье в детях. Если б мой не пил, я бы больше имела детей, я люблю их! Когда маленькие, они такие миленькие! – Валюха сжимает руки у груди нежно, как младенца.

– Да, видимо, в детях, – неуверенно кивает Щепёткина.

Ранние звёзды. Дождя нет, небо глядит доверчиво.

– А ты, Надя, что, вот так и крутишь в голове? – Клавдия Ивановна неспроста взяла её в их семейную компанию!

– Молодёжь, она умная, а как работать, пусть, кто поглупей! – Вдруг в спину говорит Маркушев. – И на завод не идут. Не хотят у станка! А девки какие!

– Девки у дорог! – подхватывает Мотов.

– …хотят денег неправильным путём! – отрубает Мотова, глядя прямо на Щепёткину, и та клонит голову, как от удара.

– Да, да! – Клавдия Ивановна проницательная, и теперь неприятная (даже неприятней Мотовой), в голове видит мысли. – Не работа у тебя на уме, тайное! – как из-за начальственного стола, над которым портрет митрополита.

– Работу я люблю, пуговицы эти, а чё! – по-лагерному врёт Надька.

– Она уже! Даю вам честное коммунистическое!

Дядьки оба не врубились. Но Клавдия своему на ухо, Мотова – своему; и те глядят на Щепёткину, кивая головами: Мотов – длинной, Маркушев – круглой.

– Надя, мы тебе добра хотим! – елейно Клавдия Ивановна.

– Ой, беда, беда! – причитает Валюха.

– У каждого свой маршрут, – говорит Мотов.

– Не ладно так! – недовольна диалогом Клавдия Ивановна. – Мы тебе жениха найдём, и будете, как мы с Ильёй Никитовичем. Детки пойдут. У нас большие. Квартира, как конфеточка, где надо – в кафеле, где надо – лаком блестит, лоджия с цветами… Нормально?

– Ну, да, – неуверенно говорит Надя.

– Любо-дорого, – прямо сказку сказывает Маркушева, – ноги в ковёр, а в телевизоре коммунистическая демонстрация, крестный ход… Песню передадут складную. Вот эта хотя бы: «Довольна я моей судьбою!» Ну-ка, бабы, подпевай!

И заводят… Надя не подпевает, как-то стыдно с чужого голоса и о чужом счастье. Умолкли, лица победные.

– Дальше что?

– Что дальше?

– Ну, вот ноги в ковёр… А потом? Умрём. Черви… А родились для чего?

– Да не надо так! – глядит как на больную Клавдия Ивановна, – живи, трудись, учись, детей рожай. Не хочешь ковёр – не надо, не хочешь цветов – не сажай! Но не иди к тем, которые с дурманом! Эту секту при советской власти хотели убрать, не вышло. Верка Пименова в молитвах с пяти лет, как явился отец из лагеря. Давай-ка, Надюха, в церковь! Это «тренд», как говорят.

– Ой, спать охота, – зевает громко Валюха, – пойду в палатку.

И другие, оставив у костра Ершова с храпом и Щепёткину с думами.

Ночь. Электричка во тьме гремит, будто огромная собака на цепи.

Главного сектанта, отца Веры, и молодые зовут братом: «брат», да «брат». Он в одной камере (мелкий разбой) был с верующим, и уверовал. «И просветил сидящих во тьме и тени смертной» Мнение о церкви: «театр» В первый день Клавдия Ивановна предупредила: «Тебе, девке с кривоватинкой, не след с Пименовой-трясуньей».

Как-то выходят они вдвоём с Верой из цеха:

– Тяжело мне. В документах я – мошенница.

– Перед богом все равны. Молись.

– Но как, если не верю!

– И об этом. И ниспошлёт.

В другой раз она догоняет Веру во дворе.

– Молишься?

– Молюсь. Но ответа нет.

– Будет. Приходи к нам.

Там никто не трясётся. Читают, сидя рядами в бедной, но недавно отремонтированной комнате: «Никого не обижайте, не клевещите и довольствуйтесь малым». Поют, убедительно благодарят Бога. Некоторые плачут. Щепёткина клонит голову. И у неё слёзы на крупном юном лице. «Благодать отворится невзначай», – информация от Пименовой.

«Господи, дай мне веру!»

Рассвет… Наверное, отворилось, так как впервые уверена: Бог тут. На бумажном пакете угольком: «В город я, обнимаю, ваша Надежда».

Уходит тихо, чтоб не расплескать дарованного. Ей жалко и Клавдию Ивановну, и Мотову, и Ершова. Всех! Весь мир. И говорит она миру и людям: «Желаю вам добра, а добро – это вера».

5. Воробей, который прилетает

– Я могу не проснуться. – Она какое-то время спит только сидя.

…Он пришёл впервые с ребёнком, слуха у которого нет. Потом приходит один, они играют. В четыре руки. Для неё неумелый партнёр. За фортепиано. В остальном – хороший.

Воробей и явился в эти дни.

На деревянной планке форточки (уже в комнате), любит музыкальные игры. Другие ему не интересны, и, как только они начинаются, улетает, не исключено, к воробьихе. Подруга Диана квалифицирует влёты птицы в комнату как скорую гибель кого-то из обитателей квартиры. Квартира коммунальная в центре Москвы у Патриарших. Обитателей хватает. Глухая певица, паренёк непонятной ориентации, не молодая пара без детей. Кто кандидат? Но Диана уточняет: кандидат тот, на окне которого воробей. А они, двое, рады! Будто ведёт свою партию. И на тебе, не ансамбль, – плохая примета.

– А что с твоей женой?

– Она умерла. Не могла дышать. Спала, сидя.

Видимо, ей передалось как-то: и она теперь больная.

– Ты вдовец?

– Ну, да.

– Надеюсь, не чёрный?

– Белый, – трогает ёжик волос.

– И решил дать ребёнку музыкальное образование?

– Теперь нет.

– О… цветы…

– А ты не любишь?

– Кто не любит розы, тот любит мимозы.

– Но они только в марте.

– До марта надо дожить.

– А я-то считаю, – наконец, повезло: ты в моём вкусе.

– Это как?

– Талия тонкая! – сжимает руками.

… – сыграю тебе сонату Скарлатти. Ту, что играла твоя тётя.

– …бабушка.

– Ладно. Я буду твоей бабушкой.

Пьеса льётся. Под чириканье.

– Он тебе загадил окно!

– …от волнения высоких нот, – она адвокат пернатого, начинающий орнитолог.

– Правда, глуповатая фотография? Но на фоне всемирно известной оперы, куда ещё вернусь.

– «Ла Скала»?

– Да.

– В Италии, в Милане? Я там отдыхал.

– Я солировала с оркестром. У меня видеозапись, могу предъявить. Да и в Интернете крутят. А тут я – богородица, младенца нет. И детей у меня нет.

– …напоминаешь Джульетту Мазину.

– …в роли Кабирии?

– Нет, ты не для такой роли.

– Итак, у моего мальца никаких данных. Кому-то надо на старых иномарках откручивать прикипевшие болты.

– О, какая эрудиция!

– У меня автосервис. Я предприниматель. Мелкий. В данное время как сапожник без сапог. БМВ разобрал на детали.

– Ты что, бывший бандит?

– Нет, я бывший мент, юрист, следователь. Надоели трупы, преступники.

– Ладно, не будем расследовать твою тёмную биографию.

– Она не тёмная. Улетел! И мне пора. Алёшка с Верой Ивановной. Никакой веры ей. Пожилая дама, а говорит неправду. «Уроки готовы!» Проверяю. В компьютерной игре пацан завис! Ладно, вырвусь. В следующий раз на белом «Мерседесе».

Глядит она в окно на древний дом напротив. Дерево из-под стены. Чирикают пернатые. Ни одного на окне. Некто в кожаной куртке идёт переулком к метро.

Села на кровать в подушки: готова ко сну.

Осенью нормально. Но зимой… Катаются на лыжах. Она – неплохо. А он – лыжник. Ему тридцать девять, ей тридцать три. А той двадцать (у неё рекорды). Эти двое в баре. Танцуют. Она легла в номере. Тогда спала лёжа. Но в ту ночь ей впервые трудно дышать.

Явился до двенадцати.

– С этой девкой…

 

– Не девка. Тут она с мамой.

– Готова быть мачехой?

– Думаю, нет. Уеду завтра.

– А меня бросишь? И вообще… бросаешь?

– Нет. Давай вдвоём?

– Давай.

В электричке говорит: жена стала болеть от его краткой измены.

– Предлагаю быть навек вместе. У тебя ведь не было мужа?

– Я много училась. В музыкальной школе, в консерватории. И вот сольный концерт с оркестром, как выход в огромный мир. Это немало. Пойду за тебя. Буду мачехой для Алёшеньки.

…Буквально улетает! Наверное, решил: прямо с Ярославского вокзала потащит его под венец.

У неё ученики. Одного приводит бабка.

– Вы так больны? У меня никогда нигде не болит.

Она первая набирает его телефон:

– Ну, как лыжные прогулки?

– Где?

– В Сокольниках. Там мы с папой катались.

– И я до спортивной школы. А где твой папа, твои родители?

– На Бронной. В моей родной квартире. Эта комната куплена с гонорара.

– Мои на Нижней Масловке. А я – на Верхней. Мы с малышом. Давай куда-нибудь… В Италию?

– Ладно. Врач говорит, – мне необходима операция.

– На сердце?

– Догадлив.

– У моей жены. Она не проснулась.

Он звонит:

– Этот хлопотный переезд в новый ангар! Не только мойка, сушка для автомобилей. Теперь у меня партнёр. Так легче. Да, «Мерседес»…

– Белый?

– Не новый, но на ходу. Давай подброшу тебя.

– Нет, я на такси.

Кардиологическое отделение. Холодное с виду, такое и внутри, будто общежитие, в котором бывала у иногородней подруги. Но никогда не бывала на том свете.

Наверное, не позвонит.

Эсэмэска: «Ты проснёшься!!!!»

Она отказалась наблюдать на мониторах аналогичную операцию. Внедрят на место плохого клапана нормальный. И с ним она будет жить долго и спать, лёжа.

Утром успокоительный укол. Мирно уйдёт на тот свет.

…Она над ними, не объект операции, – оператор, поднятый для съёмки. На хирургическом столе молоденькая женщина. Милое лицо, закрытые глаза. Недолго у потолка. Преодолевает верхние этажи и плывёт в небо.

Боткинская: целый городок. Двое в халатах катят кого-то, накрытого с головой, к отдельному дому не для живых, где нет зрячих окон. На обратном пути комок одеяла на каталке, так как тот отдан в морг.

Над фирмой Сухого. И она уже не человек, а летательный аппарат. Над Москвой, над Миланом… Из окон древнего палаццо музыка. Кто-то (наверное, она) играет Скарлатти.

Под ней нечто ровное, как пол.

А на доме двое гангстеров в длинных плащах и в надвинутых на лица шляпах. Прячась у труб, выскакивают. Они волокут её в дымоход! Бред уходит с анестезией.

Это март. У окна на ветке воробей.

В груди тикает клапан миной замедленного действия.

– Вам! – киргизка с пакетом.

– Кто?

– Муж.

– Так представился?

– Такой, – руку вверх.

И – цветы. Мимозы.

Телефон включила.

«Ну, наконец-то! Мне говорят, ты давно проснулась!!»

Рейтинг@Mail.ru