bannerbannerbanner
Немое кино без тапера

Святослав Тараховский
Немое кино без тапера

3

«Мне шестьдесят пять, – размышлял в темноте Ладыгин. – Жить осталось три секунды. Что дальше? Что будет после меня?»

Горечь ощутил он на языке. Жгучую, выедающую желчь.

У курчавого доцента Саитова уже четверо курчавых отпрысков и пятый, дочь, на подходе. У его зама, симпатичного жирняги Полякова, два восьмилетних красавца сына, которые устраивают возню и пачками пожирают печенье, когда отец приводит их на кафедру. А у него, Ладыгина, только и есть, что тридцатипятилетняя дочь Дарья, у которой ни мужа, ни детей, за которой – черный бездонный обрыв. Завидовать глупо, но как не завидовать?

Потомков нет. Зеленые побеги не прорастут в будущее. Жизнь бесконечна, утверждала любимая биология, жизнь Ладыгиных завершается на Дарье, опровергал науку его веселый опыт. Но почему? Чем, черт возьми, он так уж плох? Прямоугольные плечи атлета, массивная шея, правильной яйцевидной формы неглупая, лобастая голова, сохранившая в шестьдесят пять густую, можно сказать, роскошную седую гриву. Все в нем крупно, громко, мощно, не самый он последний мужской образец. Так почему бесчувственный перст судьбы неотвратимо тычет именно в него?

Несправедливо.

Еще более угнетало Ладыгина то, что его беда совпадала с проблемой всей страны, его, до сердечного щипка, любимой России. Россиюшка, часто с горечью повторял он, что ты с собою сотворила!

Отставала десятилетиями, так величественно и долго, порой казалось, что вовсе не отстает, даже идет впереди, но проходил год, пять, десять и в сравнении с другими делалось ясно, что все же безнадежно отстает.

На ум частенько залетало сравнение России с кораблем, так сильно уклонившимся от курса и давшим такой заметный крен, что, для того чтобы выровнять судно, все пассажиры его должны бы разом перебежать на борт, противоположный крену – но они этого не делали. Население России год от года усыхало, и освобождавшиеся пространства манили к себе избыточных народом соседей. Российские люди размножались с большими сомнениями и чуть ли не из-под палки, в то время как жители какой-нибудь утлой Бангладеш только этой радостью и пробавлялись. Даже в ближней Дашкиной компании только у Маргоши был ребенок от первого неудачного брака, более ни у кого.

Власть и народ, возмущался Ладыгин, должны определенно для себя решить: будем ли мы в будущем жить на этой земле или уступим ее другим народам и без боя и паники отползем к холодному океану? Ладыгину казалось, что он знал ответы на эти вопросы. Россия кончается, говорил он себе в горькие минуты, мы, как Рим, доживаем в медленной столетней агонии, и на великих руинах мы веселимся так яростно и так парадно, как веселятся только смертники.

Света зажигать не хотелось. Мрак – содружник любви и размышленья, часто повторял студентам профессор. Сейчас во мраке капитально поразмыслить требовалось ему самому. Воздух уплотнялся, тяжелел, душил, как надвинутая на лицо подушка. Возбуждение не оставляло, колотило по вискам, и тогда в тумбочке-баре, стоявшей рядом с креслом, рука нащупала крутобокую бутылку и стакан с увесистым дном.

Виски. Ирландский. «Туламор». Слава богу. Виски всегда ему помогал.

Он, Ладыгин, не Иван, не помнящий родства, не перекати-поле смертный, коих тьмы зарыто в землю. Потому и велика его ярость на несправедливость, что род его древен и знаменит. В восемнадцатом веке Василий Ладыгин под командованием светлейшего Потемкина, побивая турок, отвоевал для России Таврию. В девятнадцатом – хирург Федор Ладыгин вместе с Пироговым закладывал основы анестезии, для чего перед операцией выдавал страдальцам по стакану водки. В двадцатом веке царский офицер Николай Ладыгин принял сторону красных и погиб при штурме Перекопа. Внук и правнук их Петр Ладыгин не уронил фамильной чести, стал известным биологом, к шестидесяти пяти создал школу, поднял учеников, обласкан властями, осыпан почестями, глобально признан коллегами – и вот на тебе: к финалу прояснилось, что Ладыгиных больше на земле не будет, жизнь и судьба собрались поставить на них крест. Именно, получалось так.

Неразбавленный «Туламор» вскипятил ему горло, прибавил мужества. Возьми себя в руки, Ладыгин, сказал он себе, спасение приходит на самом краешке отчаяния. У тебя есть дочь. Твоя умная, красивая, талантливая, с ужасным характером Дарья, которую ты обожаешь.

Все так, но он помнил, как был расстроен, когда узнал, что Ольга вынашивает дочь; он не выдал себя ни гримасой, ни словом, но переживал сильно. Крошка Дарья умиляла его улыбками, первыми криками и звуками, смысл которых понимал только он, ранней смышленостью своей, первыми зубками, шажками, ручонками, тянущимися к папе. Он любил, не мог не любить Дарью, но чувствовал, что в его душевном запасе хранится невостребованной еще большая любовь. Всегда помнил изъеденного раком отца, его неполное частое дыхание, горячую сухую руку, слабые слова: «Роди сына. Ты обязан, Петр. Обещай». Он обещал и, кажется, сделал все, чтобы отцовскую волю исполнить. Мания сына долго владела Ладыгиным. Как он уговаривал, как льстился, как подмасливался к Ольге, чтобы она снова понесла и со второй попытки родила ему Федьку – даже имя, в честь прапрадеда, заранее заготовил. Все было напрасно. Ольга тогда еще вовсю танцевала в театре, была у хореографов и публики на виду, продвигалась к первым партиям и потому ножки и фигурку свою чтила превыше материнства. Редкие залеты безоговорочно прерывала абортами, от ладыгинских же просьб и протестов отбивалась жестко, даже зло. Он подумывал было о разводе, но слишком был либо глуп, либо порядочен, чтобы оставить жену с маленькой дочерью. А потом подхватила и потащила жизнь, наука, ученики, симпозиумы, поездки, идея сынорождения периодически всплывала со дна подкорки, но как-то все реже и глуше. Простая история. Сейчас Ольге шестьдесят, ее оплывшая фигура и отекшие ноги с выпученными венами давно не нужны ни мужчинам, ни искусству, а Ладыгин остался без наследника.

Ах, Дарья, Дарья! Единственная дочь, до сих пор жившая с родителями, была его последним шансом. Ладыгин долго дожидался главной семейной новости, но она все не случалась; после же Дарьиного тридцатилетия положение и вовсе сделалось угрожающим. Он все чаще стал заговаривать с дочерью на больную тему, пытался мягко настаивать, даже стыдить, но под огнем ее снисходительных усмешек и бесстрашных эротических шуток довольно быстро впадал в смущение, краснел и, кляня свою неинтеллигентность и, очевидно, плохое воспитание, беспомощно засушивал беседу. «Извини, – говорил он дочери. – Мне казалось, мы друг друга понимаем». – «Мне тоже так казалось», – парировала Дарья.

Ладыгин искал союзника в Ольге. С ней ему было проще, говорить можно было без обиняков, открытым текстом, можно было нагрубить и потребовать. В спальне перед сном после очередного безновостного дня раздражение накатывало на него особенно рьяно. Он начинал с негромкого внушения, разогревался и страшным шепотом орал, что преступно не замечать, как стремительно утекает время. Что Дарья уже стареет, что жизнь их семьи трагична, потому что конечна, что во многом, если не во всем, виновата она, Ольга, что она должна, обязана как-то на Дарью повлиять и что, если не может Дарья найти достойного мужика, пусть прибегнет к могуществу науки. Что иное есть женщина, как не тонкое, возвышенное, романтичное и нежное полусущество, которое не может стать существом полноценным без мужских запчастей?

Он так заводился, что порой выходил за тему и поносил и бездарных своих студентов, и кафедру, и коллег, и власть вообще и договаривался до того, что в этой стране все всегда происходит не по любви, не так, как надо, а исключительно через муку и зад. Ольга выслушивала его с рассеянной внимательностью, одним глазом косила в телевизор, скрытно зевала, пила традиционную свою валерьянку, предлагала желтые шарики ему и повторяла: «Петенька, увидишь, все еще будет, она обязательно кого-нибудь встретит. В конце концов, есть Марик, который ее любит. Давай спать». Вырубив ящик, закрывала глаза и через минуты выдавала храп. «Счастливая, – думал Ладыгин. – Вероятно, ей снится Марик».

«Туламор». Божественная ирландская мягкость. Вкус, способный умягчить любого невропата, сегодня его почти не брал.

Голландская сигара. Тлеющий красный кончик отразился в большом настенном зеркале напротив. Красный цвет ярости, цвет огня и несмирения.

Недопитая бутылка, стакан, сумерки, переходящие в мучительную московскую ночь.

Бревна дачи, нагретые солнцем, сирень, облачка, ветерок, набравшие силу жизни молодые яблони. Отец, мать, братья, дощатый стол в саду, на который бабушка, отгоняя настырных ос, водружает огромный, темного золота, еще горячий пирог с капустой. Мать отрезает дымящийся край, протягивает его маленькому Петру и, подбирая со стола свежие крошки, улыбается: «Лучший кусок – не тебе, Петя, твоему сыночку. Где он, где носится этот черт Федька?»

Дарья должна. Дарья – родить. Дарья должна родить.

Ладыгин сжимал губы, его руки и ноги дергались во сне, организм готовился к подвигу.

4

Разгоряченная Дарья заскочила в ванную. Выждала в кране ледяную струю, смочила лоб.

Все было здорово, просто супер. Хорошо, что они все устроили дома. Отец – молодец, правильная затея.

Приблизила к зеркалу лицо. Нет-нет, она еще ничего, совсем даже неплоха, себе, во всяком случае, нравится. Легкая, едва заметная сетка морщин вокруг глаз совсем ее не портит, наоборот, придает некую содержательность; спелое лицо много лучше лысой мордашки какой-нибудь молоденькой дурочки. Кто понимает, тот оценит. А кто понимает? Дарья вздохнула. Похоже, ее понимал только он.

Восемь лет. Восемь прошло или девять? Неважно, она ничего не забыла. Ее Лешка Ребров. Рыжий, коренастый, некрасивый – сумасшедшего обаяния, реактивного юмора, с энергией на целую ракету. Каждый раз, как вспоминала их знакомство, невольно улыбалась. Она неслась куда-то после ливня, замешкала на переходе перед гигантской лужей – решала, как обойти. Рядом вспыхнуло что-то рыжее, даже не разглядела толком что, когда со словами протянулась к ней рука: «Обопритесь. Между прочим, ручонка надежная». Она почему-то сразу поверила и оперлась.

 

Три месяца захлеба и хохота, от которого у нее болели щеки. Не вздохи и ахи, не слезы, конфеты-букеты и слюни – рок тусовки, мотогонки по черным улицам, бокс без правил до желанной крови, лесные походы, водочные поддачи, ледяные купания, вопли под окнами и нечеловеческие оргазмы. Три месяца экстрима. Три месяца рыжий качок Лешка носил ее на руках, день и ночь они были вместе под небом, никак не могли друг от друга отлипнуть, дома приходилось врать, и ради него она врала с восторгом. Теперь она знает, это было совсем не то, что называется любовью. Не больше или меньше – что-то совсем другое. То, чему еще не придумано названия. То, что может понять только тот, кто был счастлив. Кто не задумывался о будущем. Зачем будущее тому, кто счастлив сегодня? Лешка, Лешка, куда ты канул, зачем она опять тебя вспомнила? Почему не может забыть?

Его призвали поздно, в двадцать семь, отловили после автодорожного, но он, в отличие от многих, от повестки возликовал. Она – тупо, наверное – приревновала его к армейскому монстру, разговорам о котором не стало конца. С растущим энтузиазмом он напялил на себя х/б и взял в руки «калаш». «Зачем тебе туда, Леша?» – спросила она. «Хочу пострелять. Подраться и вернуться человеком». «В нем слишком много жизни, – подумала тогда она. – Меня ему мало».

Память – подлое устройство, зачем она хранит то, что совсем не хочется вспоминать?

Расстались до обидного буднично, у военкоматского автобуса, что увозил ребятишек на сборный пункт. Слез не было, гремела какая-то музыка, витал всеобщий духоподъем. «За Россию, орелики!» – озоруя, выкрикнул Лешка. «За Россию!» – охотно подхватил народ, и даже те призывники, что дрожали и трусили, и провожавшие, и зеваки прохожие, наблюдавшие за церемонией как за театром. «Ура!!» – вскинув кулак, поддал адреналина толпе Лешка. «Ура-а!» – разнесся всеобщий ор, и распахнулись рты, напряглись шеи, осатанели глаза. Уезжавший автобус, его рука из окна, его пальцы, выставленные рогаткой, означавшей победу, – последнее, что она запомнила. Вечером купила карту России и закрасила на ней красным ничтожно малую клетку – Чечню.

Он обещал вернуться, и она знала, что он вернется, раз обещал. Поначалу писал – три его письма из учебки до сих пор при ней, даже дважды звонил, а потом вдруг умолк и канул. Месяц, два, три – ни вести, ни звука. Она помнит, как оглоушила, как напугала ее внезапно свалившаяся тихая пустота, как маялась она по углам, не могла ни спать, ни есть, ни ходить на занятия, ни смотреть на краски – думать ни о чем, кроме Лешки. Родственников его не знала, не успела познакомиться. Писала сама – без толку, обратилась в часть – не ответили, мало ли девчонок у храбрых воинов? Всем не отпишешь. Однажды, разревевшись, призналась во всем отцу и маме, и отец, через свои связи, организовал запрос на Алексея Реброва из военкомата. Через неделю, кажется, из Чечни пришел четкий ответ от командира части, полковника Шерстюкова. «Рядовой Алексей Ребров пропал без вести при выполнении боевого задания». Она недоумевала, даже слегка радовалась сперва: «Папа, что значит „пропал без вести“? Значит, не погиб? Где-то в чеченских горах заблудился и найдется?» Помнит, как отец нахмурился и ответил, что «пропал без вести» значит пропал без вести. Что это такая форма, когда хотят сообщить… что, скорее всего, Алексей не жив.

Все. Двадцать его, их общих фотографий остались у нее от того, что было больше любви. Заурядная история новейших времен. У женщины отняли мужчину. По чьему наущению, по праву какой зверской власти? Ради чего? Чтобы линия границы на карте прочерчивалась несколько южнее? Ради этого?

Прохладная махра полотенца прильнула к лицу и долго его умягчала.

Года через два после Лешки она снова стала поглядывать на мужчин. Ей не очень-то везло. Молодняк для нее уже не годился, среди свободных сорокалетних выбор был невелик. Знакомилась, встречалась и разочаровывалась. «Хочешь по-серьезному? Давай», – сразу предупреждала она, но по-серьезному, то есть с последствиями, никто особо не желал. Одни оказывались слабаками – обсевками, не слишком заинтересованными в жене и семье вообще, другие – самовлюбленными туповатыми мачо, отбивающимися от бабьих телефонных звонков. Третьи – отвязанными одноразовыми козлами, четвертые оборачивались наркоманами, пятые – импотентами с голубоватым оттенком, шестые – извращенцами, выросшими на сладко-гадких закоулках интернета. Нормальных, пусть даже не очень умных, но уверенных, рукодельных и твердых, на чью руку можно было бы опереться по жизни, не попадалось. Возможно, потому, что время было такое: мелкое, мутное, мельтешное, возможно, потому, что в каждом она искала героя Лешку, а второго Лешку найти было невозможно.

Неудачи сделали ее язвительной и коварной, мстить сладко-гадким и немощным, наглым козлам и робким порнушникам, глупым и нулевым самцам сделалось любимым ее развлечением.

Безоткатный мужской напор, наезжая на ее обманчиво податливую мягкость, тонул и погибал в нем; она доводила их, миленьких, до крайности, она творила свою месть как изощренный палач. Сколько раз – у раскрытой ли постели иль на пороге с умыслом снятого гостиничного номера, на дальнем ли зеленом лугу, когда уже был расстелен плед, пригублено шампанское и мужская, насыщенная желанием рука, коснувшись ее груди, пунктиром перебиралась все ниже, она, взглянув на часы, спохватывалась, что должна немедленно мчаться в аэропорт, чтобы встретить прилетавшую с Кипра мать. Или что опаздывает к зубному. Или в мировой суд по неуплате налога за машину. Или что-нибудь подобное другое, все, что подскажет фантазия. Это была рискованная игра. Партнер, остававшийся с повышенным давлением в нижнем клапане, определенно зверел, вслед ей зачастую неслась ругань и ошметки мата, но высшим, взамен сексуального, удовлетворением для нее было видеть в такие минуты его растерянно-злобный прищур. Больше она с ним не встречалась.

Дарья снова взглянула на себя в зеркало. Пожалуй, стоило поправить ресницы. Тушь, где тушь? Была ведь где-то здесь, на этой полке.

Тридцать один. Тридцать два. Тридцать три. Одиночество, бездетность, страдание. Подруги выходили замуж, рожали, не рожали, изменяли, мирились, разводились, в их жизнях – хорошее ли, плохое – что-то происходило, в ее жизни все оставалось неизменным. Значит, не заслужила, значит, не такая, как все. Значит, хуже всех. Лучше? Или «хуже-лучше» здесь вообще ни при чем?

Конечно, характер. Мужской, командный, повелевающий. Так, во всяком случае, казалось ей. В шестнадцать в зимнем молодежном лагере влетела после лыж в мальчишечью палату. «Пить! Ребята, есть вода или кока?» – «Без проблем, – ответили ей, указав на стакан с прозрачной жидкостью. – Чистая. Пей». Она опрокинула в себя стакан; на втором глотке поняла, что подсунули водку, но с неторопливой расстановкой допила до конца и, поставив емкость на стол, кивнула прибалдевшим пацанам: «Классная водичка. Родниковая». Ушла в тишине, без единой реплики вдогонку.

И вот тридцать пять. «Старая, я старая, – против воли лезло в голову, – уже не молода». Но то, что она видела перед собой в зеркале, противоречило такому выводу, переубеждало.

Тягостнее всего было объясняться с родителями. Жила бы отдельно, было б проще. И они, и она по непубличному взаимному сговору все делали для того, чтобы не задевать друг друга в доме, но каждый день она натыкалась на их глаза, укоряющие, недоуменные, обиженные. Их простые вопросы притесняли и жалили. Мама: «Кругом столько цветущих мужчин! Неужели нельзя кого-нибудь себе найти?» Папа: «Жить нам с матерью осталось три секунды. Скажи откровенно, дочь, мы когда-нибудь дождемся внуков?» Еще более милыми были советы знакомых и приятельниц, делавших вид, что их сильно волнует ее судьба. «Боже? Ты до сих пор одна? Хочешь остаться старой девой? Дашка, милая, езжай в Египет или Таиланд, там солнце, пляжи, вино, флирт, там полно распаленных мужиков!»

Черт с ней с тушью, обойдется, не может она ее найти.

Глупые бабы. Она была и в Испании, и в Таиланде, в Греции, Черногории и на Кипре, она, если вспомнить, знакомилась с соискателями даже в интернете. Результат все тот же. Жизнь – прогорклое масло.

Постоянно мучили вопросы, с которыми невозможно было справиться. Не в мужиках, наверное, дело – в ней, в ней самой! В нервах ее, в психике, в самом бракованном организме? Может, она вообще устроена не для мужчин? В минуты таких веселых мыслей она пыталась примеривать себя к женщинам, но, кроме неприятия и отвращения, не чувствовала ничего другого. Ответы не находились, тьма вопросов отнимала радость, замещая ее угрюмостью и сарказмом. Пока, слава богу, в один прекрасный день она не совершила для себя простое и мощное открытие, казавшееся раньше невероятным.

Сидела в купе, в поезде, рвавшем пространство от Москвы до Урала; попутчики приглашали в ресторан – не пошла, предпочла побыть в одиночестве, поглядеть в окно, восхититься громадностью российских пространств и снова подумать о себе. День располагал, зеленела даль, свет был неярок, небо покрыто перлами высоких облаков. Из тамбура уютно потягивало табаком, позвякивала металлом ложечка в опорожненном чайном стакане, стучали колеса. «А может, и не нужен мне вообще никто? – Под этот стук вдруг влетело ей в голову. – Может, не для того я пришла в этот мир, чтоб выходить замуж и иметь детей?» Возникшая мысль показалась ей такой огромной, такой неосвоенной, но такой счастливой и такой разом освобождающей от всех проблем, что она принялась развивать ее дальше. «Все элементарно. Не всем прописано замужество – и правильно, есть статистика! Но какой идиот придумал, что счастье только в браке и детях? Какой идиот затвердил, что незамужняя и бездетная должна быть, по определению, несчастна? Неправда это! Женское счастье должно быть шире замужества и детей, у него десятки других измерений! Вдохновение, творчество, любовь к природе, цветам, животным, к поэзии, музыке, например! Да мало ли чего еще! А мужчины? Пожалуйста, они тоже существуют для моего женского удовольствия. Мое замужество – искусство, мои дети – картины, которые я пишу». Последнее утверждение показалось ей слишком пафосным, но для внутреннего употребления годилось вполне.

В Екатеринбурге сошла с поезда другим человеком.

Ни с отцом, ни с матерью открытием своим не поделилась – знала, что осудят, надеялась, что со временем поймут. Свою жизнь решительно переменила.

Женское в ней понемногу усыхало; все ее время и мысли, все неистовые молодые силы отдавались теперь живописному ремеслу. С утра – ни каш, ни бутербродов, ни косметических глупостей у зеркала. Чашка кофе с тремя щедрыми ложками сахара, сигарета с нарочно отломанным фильтром – и марш, марш, отправляйся в добровольное свое дневное заточение. В свою тюрьму, превращенную в мастерскую комнату, к холстам, краскам и пахучим лакам. Покидала их только к обеду, чтобы, оттерев руки, проглотив Ольгины вкусности и потратив полчаса на телефонные звонки, снова взяться за кисти. В голове взамен одной тяжеловесной идеи поиска мужа выстроились, ожидая воплощения, десятки плодотворных живописных идей собственного производства. Она терпеть не могла полного ухода в форму и отсутствие фигуративности вообще. Ей нравился реализм, но круто замешанный, сдвинутый, заостренный, концентрированный, экспрессивный, реализм, который трудно было назвать реализмом. «Мой реализм, – говорила она себе, – будет не похож ни на кого, не подпадет ни под одну школу, кроме моей собственной», – и писала, писала, писала. У полотен не было конкретных сроков сдачи к выставке или продаже – ей все равно казалось, что она постоянно опаздывает и проигрывает времени. Работала с одержимостью сумасшедшего, в состоянии, родственном запою, тому драгоценному творческому дурману, что много лет спустя вспоминается как лучшая пора жизни.

И, чудо, в наше пустое время на нее обратили внимание. В тусовке таких же, как она, фанатов Дарья приняла участие в выставке и словно вытянула счастливый лотерейный билет. Бородатый глубокомысленный критик М. Козлович, написал о ней такое, что она в себе и не подозревала, причислил к новейшему авангардному течению и возложил на нее надежды российской живописи вообще. Он пригласил ее на чашку кофе и сказал, что она хороша. Возникло милое недопонимание. Она отнесла его слова к своему искусству, он же, и весьма справедливо, имел в виду лично ее. После чего тем же вечером глубокомысленный критик Козлович попытался познакомиться с искусством Дарьи поближе. В этом своем намерении он продвинулся достаточно далеко, но был остановлен и отодвинут на исходные рубежи, едва она почувствовала, что его руки влекутся к ней не чисто художественным интересом.

Зато возникли коллекционеры, обласкали дилеры, всегда готовые дешевле купить и дороже продать, снизошли богатенькие спонсоры. Холсты с подписью «Д. Лад» в правом нижнем углу стали продаваться на аукционах и стоить денег. Дарьин голос окреп, в ней самой утвердилась уверенность в правоте собственной жизни.

 

Снова приблизила к зеркалу лицо. Славянский носик, синие глаза, лоб, волосы. Необремененная ничем красота, свободное ровное дыхание свободной женщины. Никакого мужа и никаких детей. И ни слова об этом родителям. То, что она для себя решила, может их попросту опрокинуть.

Счастлива ли она? Странный вопрос. Знать бы, что такое счастье. Чем меньше мы знаем о счастье, тем чаще о нем вопрошаем. Так счастлива ли она? «Да! Да! Да!» – трижды повторила про себя и, чтоб не дать дыхания возникающим в ней дополнительным вопросам, быстро закрыла воду и вышла из ванной.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru