bannerbannerbanner
Свет, обманувший надежды

Иван Крастев
Свет, обманувший надежды

Ощущение конца

Тридцать лет назад, в 1989 г., сотрудник Госдепартамента США Фрэнсис Фукуяма точно уловил атмосферу того времени. За несколько месяцев до того, как немцы начали отплясывать на развалинах Берлинской стены под аккомпанемент разрушавших ее кувалд, он провозгласил, что холодная война, по сути, закончилась. Неоспоримую победу либерализма над коммунизмом закрепило десятилетие экономических и политических реформ, инициированных Дэн Сяопином в Китае и Михаилом Горбачевым в Советском Союзе. Уничтожение марксистско-ленинской альтернативы либеральной демократии, как утверждал Фукуяма, говорило о полном исчезновении жизнеспособных системных альтернатив западному либерализму. Коммунизм, который марксисты считали кульминацией мировой «Истории» в гегелевском смысле, неожиданно девальвировался в «такую вот историю», незначительную и преходящую, в нечто, оставшееся в прошлом и достойное лишь забвения. В этих условиях «завершением идеологической эволюции человечества» становилась «западная либеральная демократия». Теперь, когда «фашизма и коммунизма не существует», остался лишь один режим, доживший до конца ХХ века неизменным, – либеральная демократия. Поскольку «теоретическая истинность самих идеалов и принципов» либерально-демократического государства «абсолютна и улучшить их нельзя», перед либеральными реформаторами стояла только одна задача – «распространить эти принципы пространственно», «поднимая провинцию до уровня форпостов цивилизации». Фукуяма утверждал, что либерализм в конечном итоге одержит победу во всем мире. Но главная его идея заключалась в том, что теперь невозможно появление идеологии, «провозглашающей себя более передовой, чем либерализм»[16].

Как признание капиталистической демократии завершающим этапом политического развития человечества должно было воплощаться на практике? Фукуяма отвечал уклончиво. Но его выкладки однозначно предполагали, что западная либеральная демократия – единственный жизнеспособный идеал, к которому должны стремиться все приверженцы преобразований. Утверждая, что последний «маяк нелиберальных сил» погасили китайские и советские реформаторы, он имел в виду, что отныне путь человечества в будущее освещает только либеральный маяк Америки[17].

Уверенное декларирование того, что никакой привлекательной альтернативы западной модели не существует, объясняет, почему тезис Фукуямы тогда настолько пришелся ко двору в себялюбивой Америке и показался настолько самоочевидным диссидентам и реформаторам по ту сторону «железного занавеса»[18]. За год до этого, в 1988-м, несколько самых яростных сторонников демократического плюрализма в СССР издали сборник статей под заголовком «Иного не дано»[19]. Настольная книга советских прогрессистов тоже утверждала, что внятной альтернативы западной капиталистической демократии не существует.

Мы бы сказали, что 1989 г. ознаменовал начало тридцатилетней эпохи имитаций. При однополярном миропорядке, в котором доминировал Запад, либерализм казался незыблемой величиной в сфере нравственных идеалов. Это идейное превосходство, в свою очередь, придало западным институциональным формам такую нормативную легитимность, что их копирование представлялось обязательным для всех, кто был на это способен. Однако после того, как первоначальные надежды на успешный экспорт западной политэкономической модели начали рушиться, мир постепенно начал испытывать отвращение к политике имитации. Откат к антилиберализму стал, похоже, неизбежным ответом мироустройству, не предусматривавшему политических и идеологических альтернатив. Именно их исчезновение, а не тяга к авторитарному прошлому или историческая враждебность к либерализму, лучше всего объясняет нынешние антизападные настроения в посткоммунистических обществах[20]. Убежденность в том, что «иного не дано», сама по себе подняла в Центральной и Восточной Европе волну популистской ксенофобии и реакционного почвенничества, захлестнувшую сегодня и бóльшую часть мира. Отсутствие адекватных альтернатив либеральной демократии стало стимулом для резкого недовольства, потому что – на самом базовом уровне – «людям нужен выбор или хотя бы его иллюзия»[21].

Популисты выступают не против конкретного (либерального) политического устройства, а против замены коммунистического догматизма либеральным. Посыл левых и правых протестных движений фактически состоит в том, что бескомпромиссность тут неуместна. Они требуют признавать различия и уважать самобытные особенности.

Разумеется, свести причины одновременного появления в 2010-е гг. авторитарных антилиберальных течений в разных странах к действию одного-единственного фактора нельзя. Однако решающую роль, как мы полагаем, сыграло недовольство «канонизацией» либеральной демократии и политикой имитации в целом – и не только в Центральной Европе, но и в России, и в Соединенных Штатах. Для начала обратимся к свидетельствам двух самых ярких критиков либерализма в Центральной Европе. Польского философа, консерватора, члена Европарламента Рышарда Легутко раздражает «безальтернативность либеральной демократии», ставшей «единственным признанным путем и методом организации коллективной жизни», и то, что «либералы и либеральные демократы заставили замолчать и маргинализировали практически любые альтернативы и все нелиберальные концепции политического устройства»[22]. Ему вторит известный венгерский историк Мария Шмидт, главный идеолог-интеллектуал Виктора Орбана: «Мы не хотим копировать то, что делают немцы или французы. Мы хотим жить своей жизнью»[23]. Оба заявления демонстрируют, что упрямое нежелание принимать «полное исчезновение жизнеспособных системных альтернатив западному либерализму» помогло превратить породившую подражания мягкую силу Запада в слабость и уязвимость, лишив ее мощи и авторитета.

 

Отказ преклоняться перед либеральным Западом стал основой антилиберальной контрреволюции в посткоммунистическом мире и за его пределами. Такую реакцию нельзя просто игнорировать, прикрываясь банальностями о том, что «валить все на Запад» – дешевый трюк незападных лидеров, пытающихся уйти от ответственности за собственную провальную политику. История гораздо сложнее и глубже. Помимо всего прочего, это история того, как ради гегемонии либерализм отказался от плюрализма.

Слова и необходимость

Определяющим политическим противостоянием холодной войны был раскол между коммунистами и демократами. Мир делился на тоталитарный Восток и свободный Запад, а общества, находившиеся на периферии основного конфликта, имели право выбирать ту или иную сторону – или хотя бы верить в то, что такой выбор у них есть. После падения Берлинской стены расклад изменился. С этого момента определяющей стала граница на геополитическом пространстве между имитируемыми и имитаторами, между устоявшимися демократиями и странами, переживающими процесс перехода к демократии. Отношения Востока и Запада из противостояния двух враждебных систем в годы холодной войны превратились в вымученное взаимодействие между образцами и подражателями в рамках единой однополярной системы.

Попытки бывших коммунистических стран походить на Запад после 1989 г. называли по-разному – «американизация», «европеизация», «демократизация», «либерализация», «расширение», «интеграция», «гармонизация», «глобализация» и так далее, но речь в любом случае шла о модернизации через имитацию и интеграции через ассимиляцию. По мнению популистов из Центральной Европы, после краха коммунистических режимов либеральная демократия стала новой непреложной догмой. Они постоянно жалуются, что подражание ценностям, подходам, институтам и практикам Запада превратилось в императив. Упомянутый выше польский философ так высмеивал образ мыслей своих соотечественников после 1989 г.: «В копировании и имитации [оказалась заключена] глубочайшая мудрость. Чем больше мы копировали и имитировали, тем больше были довольны собой. Институты, образование, нравы, право, СМИ, язык – практически все вдруг оказалось несовершенной копией оригиналов, которые опережали нас на пути к прогрессу»[24].

После 1989 г. сложная асимметрия между морально передовыми и морально отстающими – то есть между имитируемыми и имитирующими – стала определяющим и болезненным аспектом отношений Востока и Запада.

После падения Берлинской стены всестороннее подражание Западу повсеместно считалось наиболее эффективным способом перехода от недемократического общества к демократическому. Эта посылка сегодня стала предметом яростной критики со стороны популистов – во многом в силу заложенной в ней моральной асимметрии.

Потуги на имитацию

Имитация, несомненно, повсеместна в общественной жизни. Известный социолог XIX века Габриель Тард в книге «Законы подражания» (The Laws of Imitation) даже утверждал, что само «общество есть имитация»[25]. Он писал о «заразной имитации» как разновидности сомнамбулизма, когда люди повторяют действия друг друга спонтанно, без какого-либо принуждения со стороны или извне, без какой-либо стратегической цели или плана, как при копировании нашумевших преступлений[26].

Критикуя имитационный императив как самую невыносимую черту либеральной гегемонии после 1989 г., популисты Центральной Европы имеют в виду нечто менее обобщенное и более провокационное с политической точки зрения. Всеобъемлющая имитация институтов, о которой идет речь, предполагает, во-первых, признание морального превосходства имитируемых над имитаторами; во-вторых, политическую модель, декларирующую отсутствие какой-либо жизнеспособной альтернативы; в-третьих, ожидание, что имитация будет полной и безусловной, без адаптации к местным традициям; и в-четвертых, легитимное право имитируемых (и поэтому имплицитно обладающих превосходством) стран постоянно надзирать за имитирующими и оценивать их прогресс. Не заводя аналогию слишком далеко, отметим, что стиль имитации режима, возобладавший после 1989 г., странным образом напоминает советские выборы, когда избиратели под контролем партийных чиновников притворялись, что «выбирают» единственного кандидата.

Чтобы лучше понять, что поставлено на карту, следует для начала провести несколько предварительных разграничений. Как уже говорилось, прежде всего следует отличать полномасштабную имитацию одной единственно верной модели, осуществляемую (но не навязываемую) под надзором придирчивых (а порой и пристрастных) экспертов-иностранцев, от обычного обмена опытом, когда страны с пользой для себя перенимают опыт друг у друга[27]. Первый вариант чреват ресентиментом – обидами и неприятием, в то время как второй, обычно приводящий к наглядному результату с очевидными успехами и провалами, такой опасности не несет.

Далее, что еще важнее, необходимо различать имитацию средств и имитацию целей. Первое мы называем заимствованием, а не имитацией. Классическую формулировку этого различия предложил выдающийся экономист и социолог Торстейн Веблен, который в начале ХХ века писал, что японцы позаимствовали у Запада «промышленные умения», но не его «духовное мировоззрение, правила поведения и этические нормы»[28]. Заимствование технических средств не влияет на идентичность, по крайней мере на начальном этапе, в то время как имитация нравственных целей проникает глубже и может привести к более радикальным процессам трансформации, в чем-то сродни процессу «обращения в веру». Перестраивая свои общества после 1989 г., жители Центральной Европы стремились копировать образ жизни и моральные установки, которые видели на Западе. Китайцы, напротив, избрали путь, похожий на определение Веблена, – адаптацию западных технологий для стимулирования экономического роста и повышения престижа Коммунистической партии, чтобы противостоять «сладкозвучному зову сирен» Запада.

Имитация морально-этических норм (в отличие от заимствования технологий) заставляет подражать тем, кем вы восхищаетесь, при этом постепенно теряя самобытность – и как раз в тот период, когда собственная уникальность и общая вера (в том числе и в себя) должна быть основой борьбы за достоинство и признание группы, к которой вы принадлежите. Господство культа инновации, креативности и оригинальности, лежащего в основе либерального мира, означает, что население даже таких экономически успешных стран, как Польша, воспринимает проект адаптации западной модели под надзором Запада как признание в невозможности избавиться от подчиненности Центральной Европы иностранным инструкторам и арбитрам.

Противоречивый запрос – быть одновременно и оригиналом, и копией – неминуемо создавал психологическое напряжение. Чувство, что тебя не уважают, усугублялось ключевой особенностью продвижения демократии в посткоммунистических странах в контексте европейской интеграции – особенностью, которую вполне можно назвать главной иронией этого процесса. Чтобы соответствовать условиям членства в ЕС, демократизируемые – якобы – страны Центральной и Восточной Европы должны были проводить политику, разработанную чиновниками из Брюсселя, которых никто не выбирал, и международными кредитными организациями[29]. Полякам и венграм говорили, какие законы принимать и какие процедуры проводить, при этом велели притворяться, будто они управляют страной сами. Выборы стали служить для того, «чтоб уловлять глупцов»[30], как выразился бы Редьярд Киплинг. Избиратели регулярно голосовали против действующих лидеров, но политика, сформулированная в Брюсселе, существенно не менялась.

Симуляция самоуправления в странах, которыми на деле управляли западные политики, уже сама по себе была изрядной проблемой. Но последней каплей стали унизительные нотации западных «варягов», упрекавших поляков и венгров в том, что те следуют демократическим процедурам лишь формально, – а ведь местные политические элиты полагали, что от них требуется именно это.

Крах коммунизма привел к психологически проблемной и даже травматичной трансформации отношений Востока и Запада, поскольку по разным причинам он заставил ожидать, что страны, отошедшие от коммунизма, должны имитировать не средства, а цели. Политические лидеры Востока, ставшие первопроходцами-импортерами западных моделей, по сути, хотели, чтобы их сограждане восприняли цели и нормативные установки этих моделей сразу и целиком, а не по частям и постепенно. Главная претензия, подпитывающая антилиберальную политику в регионе, заключается в том, что демократизация посткоммунистических государств предусматривала культурное обращение, преобразование в то, что почиталось «нормой» на Западе. В отличие от пересадки лишь некоторых чужеродных элементов на местную почву такая политическая и моральная «шоковая терапия» ставила под угрозу традиционную национальную идентичность. Имитационный либерализм, неизбежно ущербный и искаженный, заставил многих ранних энтузиастов демократизации ощущать себя культурными самозванцами, притворщиками. Этот психологический кризис, в свою очередь, стимулировал легко политизируемую тягу к утраченной «подлинности».

 

Следует отметить, что попытки слабых имитировать сильных и успешных отнюдь не новость в истории наций и государств. Но такая имитация обычно походила на мелкое обезьянничание, а не на подлинные преобразования, связанные с серьезными психологическими и социальными потрясениями, на которые решилась Центральная Европа после 1989 г. Доминировавшая в Европе XVII века Франция Людовика XIV вдохновляла многих имитаторов, копировавших ее внешний лоск. Как отметил политолог Кеннет (Кен) Джоуитт, копии Версаля были построены в Германии, Польше и России. Французским манерам подражали, а французский стал языком элит. В XIX веке объектом поверхностного, «декорационного» копирования стал британский парламент, а после Второй мировой войны в Восточной Европе, от Албании до Литвы, был создан целый ряд сталинистских режимов с одинаково уродливой сталинской архитектурой – как городской, так и политической[31]. Важная причина такого широкого распространения косметических имитаций в политической жизни состоит в том, что они позволяют слабым казаться сильнее, чем те есть на самом деле, а это полезная форма мимикрии во враждебной среде. Кроме того, имитаторы кажутся более понятными – и безопасными – для тех, кто в ином случае мог бы попытаться им помочь, навредить или маргинализировать их. В мире после холодной войны «изучение английского, демонстративное чтение “Федералиста”[32], костюмы от Армани, выборы» и любимый пример Джоуитта – «занятия гольфом»[33] – позволяли незападным элитам не только усыпить бдительность влиятельных западных партнеров, но и предъявлять им экономические, политические и военные требования. Мимикрия под сильного позволяет слабому государству паразитировать на огромном авторитете и престиже настоящего «Версаля», не превращаясь при этом в источник национального унижения или серьезную угрозу национальной идентичности.

Говоря о непредвиденных последствиях однополярной эпохи имитаций и называя очевидный после 1989 г. имитационный императив основной причиной превращения либеральной мечты в либеральный кошмар, мы имеем в виду модели имитационного поведения и имитационной интоксикации, которые требуют большей эмоциональной отдачи и ведут к более глубоким изменениям, чем простое подражание. Речь идет о комплексном политическом преображении, которое – отчасти оттого, что оно происходило под контролем и по указке (но не по команде) Запада, – вызывает чувство стыда и обиды, а также страх «культурного стирания»[34].

В Центральной и Восточной Европе многие влиятельные политические лидеры сразу после 1989 г. приветствовали подражательную вестернизацию как кратчайший путь реформ. Имитация обосновывалась «возвращением в Европу», то есть обретением своего прежнего места в исторически естественной среде. В России ситуация была иной. Коммунизм никогда не воспринимался там как продукт, навязанный из-за рубежа[35], поэтому имитация Запада не считалась воссозданием национальной идентичности.

Независимо от степени первоначально искреннего – или лицемерного – увлечения западными моделями, со временем они утратили привлекательность в глазах даже самых оптимистичных имитаторов. Реформы, скроенные по либерально-демократическим лекалам, стали казаться все менее приемлемыми по самым разным причинам, которые не исчерпываются сказанным выше. Прежде всего, западные советники, даже действовавшие с самыми благими намерениями, не могли скрыть заведомого превосходства оригинала над копией. Более того, иностранные промоутеры политических реформ на Востоке продолжали пропагандировать идеализированный имидж «настоящей» либеральной демократии даже тогда, когда признаки ее внутренней дисфункции уже невозможно было игнорировать. В этих условиях глобальный финансовый кризис 2008 г. нанес завершающий удар по доброму имени либерализма.

Французский философ Рене Жирар много лет пространно доказывал, что историки и социологи совершают опасную ошибку, игнорируя центральную роль имитации (миметизма) в жизни человека. Он посвятил свою карьеру исследованию того, как подражание вызывает психологические травмы и социальные конфликты. Жирар утверждал, что это происходит, когда образец для подражания препятствует адекватной самооценке и самореализации имитатора[36]. Чаще всего раздражение, неприятие и конфликт вызывает имитация желаний. Люди пытаются копировать не только средства, но и цели, не только технические инструменты, но и задачи, ориентиры и образ жизни. С нашей точки зрения, это самая стрессоопасная и вредная по сути своей форма имитации, которая в значительной степени и спровоцировала нарастающий ныне антилиберальный «бунт».

По Жирару, люди хотят чего-то не потому, что это само по себе привлекательно или желанно, но потому, что этого хочет кто-то другой, – утверждение, которое ставит под вопрос саму идею автономии личности. Гипотезу Жирара можно проверить, понаблюдав за двумя маленькими детьми в комнате с игрушками: как правило, самой желанной оказывается та игрушка, которая находится в руках другого ребенка[37]. Миметическое копирование целей других, полагает Жирар, также связано с соперничеством, завистью и угрозой для собственной индивидуальности. Чем больше имитаторы верят в то, что имитируют, тем меньше они верят в себя. Имитируемый образец неизбежно становится соперником и угрозой самоуважению. Это особенно справедливо, если вы собираетесь подражать не Иисусу Христу, а своему соседу с Запада.

Аргументы этимологического свойства, как известно, не очень убедительны. Стоит, однако, напомнить, что слово «подражать», вероятно, происходит от того же корня, что «разить», изначально связанное не с почтительным восхищением, а с безжалостным соперничеством. Сын хочет быть похожим на отца, но тот подсознательно внушает ребенку, что его амбиции необоснованны, что заставляет сына ненавидеть родителя[38]. Эта схема не так уж далека от того, что мы наблюдаем в Центральной и Восточной Европе, где, по утверждениям популистов, навязанный Западом имитационный императив убедил народы и страны в том, что они обречены отбросить освященное традицией прошлое и перенять новую либерально-демократическую идентичность, которая, по большому счету, никогда не станет их подлинной идентичностью. Чувство стыда и унижения, вызванное попыткой встроиться в чужую иерархию ценностей за счет утраты своих предпочтений и установок и осознанием того, что делали это ради свободы, но взамен получили презрительные взгляды за якобы недостаточное усердие, – именно эти эмоции и ощущения спровоцировали антилиберальные протесты, начавшиеся в посткоммунистической Европе, прежде всего в Венгрии, и теперь распространившиеся по всему миру.

Взгляды Жирара на причинно-следственные связи между имитацией и ресентиментом, хотя и основанные исключительно на анализе литературных текстов, вполне применимы для объяснения антилиберального бунта в посткоммунистическом мире[39]. Заострив внимание на конфликтной природе подражательства, он позволил нам увидеть посткоммунистическую демократизацию в новом свете. Его теория предполагает, что наши сегодняшние проблемы связаны не столько с естественным возвратом к дурным привычкам прошлого, сколько с отторжением имитационного императива, навязанного после падения Берлинской стены. Если Фукуяма был уверен, что наступившая эпоха имитаций будет бесконечно скучной, то Жирар оказался более проницательным, предсказывая, что заложенный в ней потенциал экзистенциального стыда способен спровоцировать взрывные потрясения.

16Фукуяма Ф. Конец истории? // Вопросы философии. 1990. № 3. С. 134–135, 144, 138–139, 136, 145; Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек. – М.: АСТ, 2007. С. 89.
17Francis Fukuyama, ‘The End of History?’, National Interest (Summer 1989), p. 12 (абзац отсутствует в русском переводе статьи. – Прим. пер.).
18Положение о том, что либерализм американского типа является завершающим этапом истории, не было откровением для большинства американцев, но таковым его восприняли не только диссиденты, но и обычные люди, выросшие за «железным занавесом». Это было связано с тем, что Фукуяма объяснял поражение ленинизма и коммунистических режимов языком гегелевско-марксистской диалектики. Многие бывшие коммунисты, выросшие и воспитанные на идее о том, что история имеет предопределенное направление и счастливый конец, при виде надписей на руинах Берлинской стены концептуально и эмоционально были готовы принять фукуямовское истолкование происходящего.
19Иного не дано / Ред. Ю. Афанасьев. – М.: Прогресс, 1988.
20«Объяснять» текущие региональные политические тенденции тем, что они, дескать, напоминают политические модели прошлого, как делают многие исследователи посткоммунистического антилиберализма, означает подменять причинную обусловленность аналогией.
21«В 2008 г. специалист по поведенческой экономике из Массачусетского технологического института Дэн Ариели провел эксперимент: участники играли в компьютерную игру, в которой на экране появлялись три двери и каждая из них при клике на нее выдавала некоторую сумму денег. Разумной стратегией было бы определить дверь, за которой “хранилась” самая большая сумма, и кликать только на нее до самого конца игры, но как только двери, которыми участники игры пренебрегали, начинали уменьшаться в размерах, – а в конечном счете исчезать, – те принимались лихорадочно кликать по ним, впустую тратя свои попытки на то, чтобы сохранить доступ и к менее выгодным вариантам. Это глупо, но мы ничего не можем с этим поделать. Людям нужен выбор – или хотя бы его иллюзия. Джордж Элиот (псевдоним английской писательницы XIX века Мэри Энн Эванс. – Прим. пер.) как-то сказала, что выбор – это “сильнейший принцип роста”. Как же нам расти, если мы не можем выбирать?» – Yo Zushi, ‘Exploring Memory in the Graphic Novel’, New Statesman (6 February 2019).
22Ryszard Legutko, The Demon in Democracy: Totalitarian Temptations in Free Societies (Encounter Books, 2018), pp. 63, 20, 80.
23Цит. по: Philip Oltermann, ‘Can Europe’s New Xenophobes Reshape the Continent?’, The Guardian (3 February 2018).
24Legutko, The Demon in Democracy, p. 41.
25Gabriel Tarde, The Laws of Imitation (English translation: Henry Holt and Company, 1903), p. 74.
26Тяга к имитации может не только сосуществовать с изобретательностью, как признает Тард, но даже при обычных обстоятельствах серьезно стимулировать творчество и оригинальность. См., например, Kal Raustiala and Christopher Sprigman, The Knockoff Economy: How Imitation Sparks Innovation (Oxford University Press, 2012).
27Wade Jacoby, Imitation and Politics: Redesigning Modern Germany (Cornell University Press, 2000).
28Thorstein Veblen, ‘The Opportunity of Japan’, Journal of Race Development 6:1 (July 1915), pp. 23–38.
29Брюсселю, пребывающему в плену «экономикоцентричного» понимания политики, легче высмеивать мессианский провинциализм Будапешта и Варшавы, чем попытаться его понять. Для Брюсселя он почти непостижим. В глазах европейских бюрократов «бунт» Польши и Венгрии, получавших едва ли не самые щедрые финансовые влияния из ЕС, абсолютно иррационален. Так, в 2016 г. Венгрия получила 4,5 млрд евро из европейских фондов, что эквивалентно 4 % экономического производства страны. Польша получила более 11 млрд евро. Одно из ключевых положений европейской «Остполитик» заключается в том, что те, кто получает такие исключительные привилегии, не имеют права жаловаться.
30Аллюзия на строки из стихотворения Киплинга «Заповедь» (пер. М. Лозинского): «Останься тих, когда твое же слово // Калечит плут, чтоб уловлять глупцов…» – Прим. пер.
31Ken Jowitt, ‘Communism, Democracy, and Golf’, Hoover Digest (30 January 2001).
32«Федералист» (или «Записки Федералиста») – The Federalist Papers – сборник из 85 статей в поддержку Конституции США. Считается обязательным источником для изучения американской демократии. – Прим. пер.
33Ken Jowitt, ‘Communism, Democracy, and Golf’, Hoover Digest (30 January 2001).
34То есть утраты культурной самобытности. – Прим. пер.
35Разве что на уровне достаточно маргинальных «почвенническо-монархических» идейно-философских исканий (популярных, однако, и в некоторых высших кругах общества). – Прим. пер.
36Жирар Р. Ложь романтизма и правда романа. – М.: Новое литературное обозрение, 2019; Жирар Р. Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шартром. – М.: ББИ, 2019.
37Благодарим Марси Шор (Marci Shore) за этот пример.
38Жирар Р. Насилие и священное. – М.: Новое литературное обозрение, 2000.
39Заявляя, что сочинения Достоевского «в высшей степени релевантны для интерпретации посткоммунистического мира», Жирар утверждал: «Достоевский глубоко презирал рабское и унизительное подражательство всему западному – “западничеству”, охватившему Россию его времени. Его реакционность усиливало самодовольство Запада, уже бахвалившегося перед всем миром своим “прогрессом” – так Запад называл свое огромное “превосходство” над остальным человечеством. Запад был почти так же вульгарен, как и сегодня, путая уже тогда свое вполне реальное материальное благополучие с моральным и духовным превосходством, которым он не обладал». – René Girard, Resurrection from the Underground. Feodor Dostoevsky (Michigan State University Press, 2012), pp. 88–89. (В российское издание книги – Жирар Р. Достоевский: от двойственности к единству. – М.: ББИ, 2013 – этот фрагмент не вошел. – Прим. пер.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru