bannerbannerbanner
Роман-неформат

Сергей Бурлаченко
Роман-неформат

– Я заметила, что у вас серые глаза. А у меня голубые. Какое совпадение!

Тогда я растерялся и, вернувшись со свидания, долго ломал голову над услышанным. Но позже понял, что иногда мужчинам понять женщин нельзя вовсе. То есть надо быть женщиной, чтобы ваши внутренние электроволны совпадали. Нам, мужчинам, следует лишь молчать, не вступать в разговоры и лучше почаще кивать, напоминая о своём существовании.

Поэтому я вновь кивнул, хотя ужинать не хотел, помог затащить коляску на второй этаж, умылся, сел к кухонному столу и с готовностью отломил кусок хлеба.

– Чуть не забыла, балда, – жена тоже подсела к столу. – Тебе звонили.

– Откуда?

– Из твоего Великолепного института кино.

– Кто?

Жена положила ладонь мне на руку.

– Какой-то Изя Лерман. Сказал, что вы перепутали портфели. Просил, чтобы ты не волновался. Послезавтра на зачислении он подойдёт к тебе возле ректората и вернёт тебе твой «дипломат». А ты вернёшь ему его. Только добавил, чтобы ты не забыл кейс дома. Очень приятный, вежливый парень. Не то что у нас в училище. Или бабники, или алики. Ты его знаешь?

Я кинулся в комнату к своему портфелю и чуть не сорвал замочки с крышки. Внутри лежали совершенно незнакомые мне бумаги. В отделении для документов был паспорт владельца.

Тогда портфель «дипломат», чёрный, прямоугольный и плоский, был популярен, как анальгин или портвейн «Три семёрки». Ожидая результатов собеседования, свой я поставил у стены возле двери ректората и всё время бегал курить. Там стояли сумки и портфели других абитуриентов. Значит, уходя, я схватил чужой «дипломат» или мой увели ещё раньше.

Никакого Лермана я не знал. Чувак был не с нашего потока. Просто Великолепный институт уже начал свои безобразия.

– Кто такой Изя Лерман? – жена очень заинтересовалась приключениями мужа, ставшего уже почти киношником. – Странное имя. Но красивое. Подходит открывателю Антарктиды. Или марке грузового автомобиля.

В общем, женская логика.

– Какой-то студент. Послезавтра всё выяснится.

– А Изя? Что это за имя? У нас в школе был Баян. Как гармонь. Но он оказался татарином. А мы укатывались.

– Еврейское имя ИзраИль. Воин Бога.

– Жуть!

– Пожалуйста, давай ужинать.

– Прости, конечно! Вот, сварила твою любимую грибную солянку.

Солянка действительно была обалденной. Густой, нажористой, пахнувшей подберёзовиками, свиными шкварками и укропом. Но настроение у меня, не знаю почему, всё равно испортилось.

Совсем в другую сторону

* * *
 
Приоритет «ничто» над «всем».
Неполноценность тоже ценность.
Бессмысленная современность.
Демпингование проблем.
Итог, похожий на пролог.
Безвременность и бесконечность.
Пути космического Млечность
Вдруг вместо краткости дорог.
Воображения игра
Не угрожает ни банкротством,
Ни ясного ума расстройством.
Здесь – в подсознание дыра.
Здесь я, как датский принц, смешлив,
Философически настроен,
Противоречиями строен
И меланхолией красив.
Мифологический Шекспир
Подманивает к Межвековью,
Где пахнет элем, мясом, кровью,
Батистом, кожей, потом. Лир,
 
 
Гиней, экю звенит металл.
Корононосцы все воспеты,
И рвутся лифы и манжеты
У тех, кто дал, и тех, кто взял.
 
 
Ажур с моею головой!
Лишь то и дело за оконцем
Луна, похожая на солнце,
И солнце, ставшее луной.
 

Здание трёхэтажки, в которой мы собрались через год на первую весеннюю сессию, сразу же произвело на меня унылое впечатление. Говорили, что я с детства был эмоциональным мальчиком и придавал значение пустякам. Возможно, что так. Но ехать сюда нужно было совсем в другую сторону от Великолепного института кино, и я шестым чувством ощутил подвох. Там – одно, а здесь…

Растерянные, мы стояли у крыльца типичной московской общаги времён «оттепели» и «среднестатистического совейского счастья» и курили. Мы ничего не понимали. Мы вытащили счастливый и, оказалось, загадочный билет. Прошлым летом кино было своим парнем, а нынче мы как бы оказывались навязанной ему нагрузкой.

Это был ещё не крах, но намёк на банкротство.

Мне показалось, что высокий черноволосый парень с умными и недоверчивыми глазами испытывает похожие чувства. Я подошёл к нему и представился.

Парень невесело улыбнулся и подал мне руку.

– Саша Городов, – сказал он и, кивнув на крыльцо, констатировал: – Влипли.

– Извини, не понял.

– Влипли, потому что лажа. Архитектура романтического упадка. Оркестр без инструментов. Стройбат без лопаты. Не знаешь, тут есть рядом магазин или рюмочная?

– Вроде, шашлычная за углом. На улице Бажова.

– Сходим в паузе между лекциями? Обмоем этот бардак?

Мне сразу понравилось совмещение высокого и низкого стиля, и я согласился.

В девять утра мы вошли в здание, поднялись на третий этаж, заняли аудиторию – и началось. Лекции, семинары, зачёты и экзамены сыпались нам на головы в раблезианских размерах и с цирковой молниеносностью. Дух захватывало от серьёза педагогов и одновременно их панибратского, клоунского подмигивания.

Всё было ненастоящим, но очень похожим на правду. Кино всегда неправда. И здесь, на заочном отделении, привыкать к этому нужно было сразу. Хотя и заочно. Отсюда проистекало непонимание нашего забавного положения. Путаница, выбранная по призванию, причём абсолютно искренне. Так сказать, дурдом для супернормальных.

Преступление, выбранное самой же старухой-процентщицей, понимаете?

Кирпич – ссадина под глазом, булыжник – шрам на макушке, валун – вмятина на черепе и лёгкое сотрясение мозгов. Мы все были инвалидами, не успевающими понять причину увечий. То есть мы болели здоровьем и невыносимо страдали от своей неуязвимости. Наверное, все мы были обманутыми придурками, сброшенными с самолёта без парашютов. Наш затяжной прыжок был поэтому стремителен и в то же время абсурдистски бесконечен.

Мы были студентами Великолепного института кино, совершенно ему не нужными.

На первом курсе никто из нас этого не понимал. В карманах студбилеты, позволявшие шляться по всем четырём этажам крепости на Вильгельма Пика, влезать на лекции важных «да» и нервных «нет», курить, сидя на подоконниках, смаковать местные истории и анекдоты и даже бегать подземным ходом на территорию киностудии имени знаменитого Писателя – Буревестника революции, чтобы подышать воздухом профессии… Что ещё? Честное слово, по эмоциональному накалу и туману в голове это было сродни первому поцелую с любимой девушкой. Хотя именно свобода действий и доступность желаемого были как раз обратными знаками свободы и доступности. «Безобразиями» того мира, в который мы попали. Мы преспокойно тупели. Мы неожиданно забыли свою совейскую родину и вообразили себя бродягами без роду без племени. Свободными творцами, художниками правдивого слова, так его растак, и почти что редкостными гениями.

– Вот, написал страшную вещь про армию.

(Слово «страшную» произносилось громко, чтобы его услышали на соседнем подоконнике.)

– Покажи мастеру.

– Я уже показал её Аполлинарию Герасимовичу.

– И что?

– Назвал меня самоубийцей, посоветовал засунуть её подальше в стол и никому не показывать.

(«Самоубийцей» произносилось в три раза громче.)

– Гоша, ты гений.

– А толку?

– Дашь почитать?

– Дам. Только обед в буфете – за твой счёт. Я на мели.

– Пошёл ты!..

На первом курсе нам нравилось такое фрондёрство. Тем более здесь, в трёхэтажном уродце, вдали от основного, ампирного здания Великолепного института. Тут было как бы безопасно и как бы всё понарошку. А аристократические подоконники на Вильгельма Пика нам заменяли дворовые скамеечки под старомосковскими липами на Будайской улице в районе Ростокино. Но однажды мне пришло в голову наше сходство с человечками из свифтовской Лилипутии. Я ужаснулся. Наверное, детская впечатлительность давала себя знать и теперь. Ночью на кухне, за пишущей машинкой, под которую подкладывалось верблюжье одеяло (чтобы не тревожить стуком клавиш спящих в комнате трёхлетнюю дочку и жену), меня вдруг заклинило. Короткометражный сценарий, мой отчётный курсовой труд, шёл прахом. Я понял, что начал играть сам с собою в странную игру под названием «отличник боевой и политической подготовки рапортует о своём подвиге на стратегически важных манёврах». Сердце похолодело, и во рту появился привкус мочи с кровью.

Какая безобразная ложь всё то, что я пишу! Заочно, в течение одного курса меня сделали участником циркового представления тех, кто «нет», и тех, кто «да», с моего молчаливого, восторженного и полного соплей согласия. Ради чего я пошёл на эту подставу? Ради какого киношного будущего? В том жёстком мире всё – это или настоящее, сегодняшнее, или никогда не сбывающееся. «Не читки требует с актёра, а полной гибели всерьёз». Это же не стихи, а добровольный смертный приговор. Я перечитал свою писанину и понял: в мире кино надо гибнуть с первого шага по-настоящему или вообще туда не соваться!

Поэтому я сидел на кухне и всю ночь думал о том, способен ли я приговорить себя к настоящей гибели или могу только играть в крошечных солдатиков с позволения Великолепного института кино?

Что же я надумал? Ничего. И продолжил обучение неизвестно чему и неизвестно зачем. Мне было невдомёк, что среди «безобразников» тоже надо быть «безобразником»: в данном случае соответствовать тем культурным и этическим клише, которые стали к тому времени почти что совейскими иконами.

Примечательным был разговор с тем самым Сашей, с которым я познакомился в первый день первой нашей сессии. В юности мы оба были легкоатлетами, я «рубил» стометровку, а он «махал» в высоту, вот и выделили друг друга сразу из всей компании (рыбак действительно видит рыбака издалека). По истории кино на втором курсе нам показывали «Иван Грозный» Эйзенштейна, страшную четырёхчасовую нудятину сорокалетней давности. Поэтому мы в темноте сбежали из просмотрового зала и приземлились в той самой шашлычной на Бажова. До финала киношедевра у нас было больше трёх часов. Самое подходящее время для пива и баранины под соусом «пиканто», как мы с Сашей прозвали эту томатную бурду с кольцами лука. Ну и для болтовни о всей этой кинолаже.

 

После первого глотка ледяного пива (а вот оно в «демонтажной» – опять же наша шутка с Сашей – было действительно шикарным) приятель вдруг сказал:

– Надоела мне эта лямка. Пора рвать отсюда.

Я философски пожал плечами:

– Ну и стоило сюда лезть?

– А я и не лез. Поступил ради смеха.

Саша был очень талантлив. Писал короткометражные новеллы с динамичным действием, полные острого, изящного юмора. Я ему немного завидовал, потому что сам был скучным писакой и пессимистом. То есть излагал свои незамысловатые соображения нудно и наставительно. Каков поп, таков и приход. Сладкая московская жизнь заливала мои литературные забавы патокой.

Городов писал по-другому и о другом. Его литературный нюх возбуждал ему мозг и сердце. Но Саша был из тех, кого называют непоседой или перекати-поле. То есть он не любил одномерности и запрограммированности. А «безобразия» Великолепного института требовали от нас и того и другого. Совейское искусство не терпело сумасбродств и непредсказуемости на бумаге и тем паче киноленте.

– Не заводись, – сказал я. – Диплом такой конторы никогда не помешает.

– Помешает.

– Фигня.

– Ничего не фигня. Ты вот под кого пишешь?

Если честно, не терплю таких намёков. Но Саша говорил искренне, и я ему поверил. Потому и признался:

– Под Чехова.

– До Чехова нам всем, как до Альфы Центавра. А если честно?

– Ну под Сэлинджера.

– Похоже. А я под Хармса. Обэриутствую. То есть мы оба в «дисквале». Не допрыгнем и не добежим до светлого будущего по причине гнилой интеллигентской крови. Твой Сэлинджер и мой Хармс тут не катят. Они в нашей мастерской – как лишаи на чистокровной суке. «Нужны мы, Вань, с тобой в Париже, как в русской бане пассатижи».

– Преувеличиваешь. По-моему, и мои, и твои сценарии Михал Михалыча устраивают.

– Его и Пикуль устраивает, и Бондарчук с Калатозовым.

– А тебя нет?

– А меня нет. Вот здесь все эти бесконечные «Повести о настоящем человеке» и вечные «Летят журавли». Надоело лизать жопы ветеранам, понимаешь? Тебе двадцать четыре, мне уже за тридцать. Момент истины. Не вышло из меня совейского киножуя. Буду отваливать, опять искать своего острова в житейском море.

Я понял, что он не врёт. Говорил Саша добродушно, но именно в спокойном мужском голосе твёрдо звучал тот самый момент истины, то бишь чёткое понимание необходимого разворота.

Но мне тогда ещё казалось, что ситуация нормальная и Городов слегонца фанфаронит. Подражает своему любимому Хармсу.

Я сделал удивлённое лицо и спросил:

– Пойдёшь в управдомы?

– Честный управдом лучше совейского киножуя. И потом…

– Что потом?

– Нет тут никакого кино, Паша. Сколько раз нам показывали «Чапаева»?

– Пять или шесть.

– Знаешь, зачем?

– Ну, типа шедевр звукового кино. Типа чтобы сделать из нас классных сценаристов.

– Мудаков сделать они из нас хотят, а не сценаристов. Там у них, ветеранов-киножуев, уже все корыта поделены. А мудаки пусть верят, что их тоже к столу допустят. До общего пира. «Мальчик у Христа на ёлке». Достоевского читал, надеюсь? Так вот, Паша. Я через окошко на эту бандитскую пирушку смотреть не собираюсь. И умирать от голода тоже.

Он задумался, словно увидел перед собой то самое окошко и чужой праздник за стеклом.

Я пожал плечами и сказал глупость:

– Не заводись, Саша. Будет и на нашей улице праздник.

Он смерил меня безжалостным взглядом.

– Как знаешь. Каждый выбирает по себе, Паша, – и голос у него стал неожиданно холодным и однозначным. – Дьяволу служить или пророку – каждый выбирает по себе.

– Хватит цитат. Пойдём досматривать «Грозного».

– Неужели ты ничего не понял?

– Пока нет.

– Тогда слушай. Мы с тобой здесь лишние. Ты – сам по себе, и я – сам по себе. Одиночки. Да ещё к тому же с запросами. Кажется, талантливые. Не дураки. А самостоятельность и талант – это всегда подозрительно. Песочников зачем-то нас выделил, взял в свою мастерскую, а теперь сам не знает, что с нами делать. Ему виделось, что мы вслед за ним попрём в православие. Видел его документальные ленты? Церковность, общинность, русская вера, народная правда. А мы оказались каждый с личной правдой. Или в поисках своей личной правды. Я не против его убеждений. Но он – против моих. И твоих тоже. Поэтому ни черта ни у него с нами, ни у нас с ним не выйдет. Это не искусство. Это второсортица. Если хочешь, побарахтайся до морковкина заговенья. А с меня хватит. Подам заявление, заберу документы – и на волю с чистой совестью.

– Ты с ума сошёл!

– И слава богу. Выпьем вдогон по кружке свежего рижского? На память, так сказать. У нас в нищем Устинове даже такой муры не достанешь.

Мы заказали ещё пива и шашлыки. Я Сашу не переубеждал. Он знал, что делает. Работающий в секторе для прыжков в высоту понимает, что у него только три попытки. Остальное не в счёт. В Городове было хладнокровное упорство прыгуна и ответственность за каждый шаг при разбеге. Мой опыт был другой. То есть я понимал, что не сделаю на стометровке Борзова или Пьетро Меннеа, но во мне кипел мальчишеский азарт и надежда на авось. Чемпионы сорвут мышцу или облапошатся с фальстартом, и тогда я буду на финише первым.

Ну ладно, поприкалываю ещё несколько лет с песочниковскими христосиками, спаяю ещё пару десятков лживых курсовых киноподелок, покиваю вдумчиво на весенних лекциях, закадрю одну из провинциалок-однокурсниц, миловидных Лен, Чипилевскую или Ладонину, побалакаю в курилке с мастером и его женой о документальном киноискусстве – и потом… потом…

«Машина может быть любого цвета, если она чёрная», – заметил автогений Генри Форд. Писатель может быть любых убеждений, если он писатель. А я был убеждённый авантюрист, одарённый свыше лентяй, самовольно приклеившийся к ордену писателей. И потому готовый менять окраску на какую угодно, так как своего, «чёрного» цвета даже в двадцать четыре года не имел. Писал ту самую муру, отрезая себе по кусочкам, как собачий хвост, путь в сомнительное «потом». Городов чувствовал, что попыток в его прыжковом секторе оставалось одна-две, не больше. А я всё устанавливал колодки на старте и бредил воплями на трибунах и вспыхнувшими огоньками табло: «Павел Калужин – 10,0. WR».

Я увлёкся «безобразиями» Великолепного института кино и буквально сам себе сорвал крышу. А Саша Городов поступил, как обещал, и после третьей сессии больше на Будайской не появлялся. Иногда я вспоминал о нём, о «монтажной» в шашлычной, о своей короткой поездке к нему в Устинов, в столицу Удмуртии, в город, которому к тому времени вернули законное имя Ижевск вместо государственного «безобразия» в виде похоронной маршальской таблички, но вспоминал без горечи. Запас мальчишеской глупости хранил мою писательскую девственность.

Потом, в несовейские времена, тот трёхэтажный корпус в Ростокино назовут «Колледж кино, телевидения и мультимедиа». То есть что-то вроде техникума или ПТУ для киношных придурков вроде меня. Второсортица, как и предвидел мой ижевский друг, поклонник Хармса, обэриутов и свежего рижского.

«Я вышел на палубу, палубы нет»

* * *
 
Новый день похож на старый,
Как глубокая река.
Берег левый, берег правый
И над ними – облака.
 
 
На высоком – щит сосновый,
Бронзовато-золотой.
А на низком – плащ ивовый,
Серебристо-голубой.
 
 
Под накидкою из тени
Бородатый курит мен.
И этюдник рядом дремлет,
Подломив дюраль колен.
 
 
Пейзажист кого-то кроет
Еле слышным матерком.
Воздух дым и мат промоет
И уносит с ветерком.
 
 
«Горб – работа и работа.
Зависть и бездарность – гроб.
А ведь было во мне что-то,
Молнией лупило в лоб.
 
 
На руках моих – мозоли
И на жопе – геморрой.
До ушей нажрался соли.
Понял поздно: мир – другой.
 
 
Он такой же, как и раньше.
Ивы, сосны, облака.
День сегодняшний. Вчерашний.
И глубокая река…»
 
 
Ногти искусав до крови,
Тем же летним днём поэт
Рифмами бумагу кроет.
Матом крыть – нахальства нет.
 
 
Рукопись не сохранилась.
Сгинула сама, тишком.
Аккуратно испарилась,
Не запачкав мир стишком.
 

На пятом курсе я переменился. Зарёкся врать и следил за тем, чтобы ложь и пустота не пачкали мои строки.

Сначала нам кажется, что мы знаем всё. Но потом становится смешно. Потому что вопросы, ответы, пропасти и вообще страдания – надуманны. Каждому предназначен свой круг, своё страдание, своя темница. И вот когда ты остаёшься в ней один, мир рушится. Хотя рушится-то он снаружи! И только коллективное обалдение спасает от зримого ужаса там, на воле.

Сидя в самовольном заточении, ты рано или поздно прозреваешь.

Теперь главное. У всякой истории есть предыстория. Закончив десять классов, я, имея год до призыва в совейскую армию, устроился токарем на районный литейно-механический завод. Станок я освоил в старших классах на обязательных уроках профобучения.

Вечера после заводской смены были свободны, и их надо было чем-нибудь занимать. В семнадцать лет, бойкий и здоровый, о темнице я понятия не имел. Узнав о театральной молодёжной студии в местном Доме пионеров, я пришёл и записался в артисты.

И сразу попал в удивительный мир, под обаяние, художественный и человеческий талант режиссёра живого молодёжного объединения.

Режиссёру было немногим больше сорока лет, и звали его Леонтий Давыдович Рабинов. Уточнять ничего не буду, здесь только дураку не ясно, как происхождение и кровь оплодотворяют человека. Каждой нации предназначен свой путь. Перед каждой нацией стоит своя задача. Одни строят, другие воюют, третьи торгуют и богатеют, четвёртые размножаются и вкалывают до судорог. Рабинов принадлежал к тем, кому суждено создавать. Труд адский и счастливый.

 
Быть может, в славе чья-то жизнь прошла.
Не достиженье важно – постиженье.
Не верь, не верь холодным отраженьям.
Врут зеркала. Врут зеркала…[1]
 

Молодой артист, ученик Леонтия Давыдовича, ставший профессиональным поэтом, написал эти потрясающие стихи. Я попал в страну, где сочиняли стихи, где учили постигать, а не воровать чужие мысли, чужие идеи и чужую славу. Я оказался в неподражаемом, ярком, гипнотизирующем и одновременно просветляющем сознание мире театра.

Рабинов был театральный классик, верил авторитету Станиславского, осторожно прикасался к Мейерхольду, Вахтангову и Михаилу Чехову. Но он создавал свою систему и актёрскую школу. Их основанием была не трактовка, не слепая, ни на чём, кроме голого энтузиазма, укреплённые фантазия и наглость, а образ. Именно с большой буквы – Образ.

Коротко об этом скажу так. Режиссёр театральной студии «Жили-были» предложил свой художественный метод. Мир вокруг нас – это мир образов. Деревья, дома, предметы, животные, люди – уже образы. Они связаны между собой не нашим воображением, предположением и не всегда верным знанием об этих скрепляющих мир нитях, а объективно, гармонично, образно. Упрощая, поясню. Трава всегда ниже дерева, окно меньше дома, страница скупее книги, стул ниже стола и всё такое. И мы знаем, как они между собой взаимодействуют. С людьми сложнее, но и здесь изначально есть ясность, композиция, соподчинённость – в условном хоре, который Рабинов назвал конфликтным. Мы понимаем, как смотрят друг на друга господин и его раб, шеф и подчинённый, учитель и его ученик. Это образы, которые усложняются характером персонажа, опытом, судьбой, биографией. Работа над каждым спектаклем начиналась с поиска такого хора. Верно его угадать, предложить артистам не бредить, а чётко анализировать ситуацию и потом её «оживлять» своим темпераментом, человеческой глубиной и интуицией – вот что такое была школа студии «Жили-были».

Меня эта художественная, выстроенная система сразу поразила и увлекла. Я получил инструмент освоения литературы. Не только по хрестоматиям, учебникам и лекциям. Заработали мозги и душа.

 

Я понял, в чём заключалось зерно моей природной любви к книге и театру – в стремлении жить в них, а не пережёвывать, словно тупая мышь, давно пережёванные истины.

«Не достиженье важно – постиженье…»

Мой первый заход в Великолепный институт кино сразу после сдачи выпускных школьных экзаменов кончился ничем. На сценарное отделение набирал курс знаменитый и маститый кинодраматург Е. Г. Я прошёл творческий конкурс, зафигачив экранизацию Чеховского «Иванова», сценарий полного метра (девять частей, как тогда определяли хронометраж фильма, то есть полтора часа экранного действия). В шестнадцать лет и не на такое замахнёшься! Меня допустили к экзаменам, но я недобрал один балл по конкурсу.

Е. Г., увидев мою расстроенную физиономию в коридоре у доски, где был вывешен список принятых в его мастерскую, пошлёпал меня по плечу и сказал ассистентке:

– Хороший мальчик. Но пусть повзрослеет. В таком юном возрасте ему быть писателем ещё рановато.

Поощрил, старый коммунист-мастерюга. И предостерёг. Да, вот куда меня занесла нелёгкая!

Через шесть лет мне повезло больше. Второй тур отбора заключался в написании рецензии на родной игровой фильм. Нам показали худосочную глупость «Смятение чувств». Школьник девочку любил – и рогульки обломил. Туфта туфтою, но с хорошими ребятами-артистами. Родителей играли маститые, модные, раскрученные актёры с отпечатками интеллектуальности на лицах.

Запрос кина был на чувственность. Для этого использовали юных, горячих мальчиков и девочек с первых курсов театральных вузов, вчерашних долбунов и школьных оригиналов. Рядом в кадр для соблюдения совейских норм впиндюривали мэтров, лет тридцати-сорока. И всё шло как по маслу. Кинотеатры давали кассу, а мы слушали тайком от пап-мам The Doors и The Pink Floyd и в гробу видели всю эту опротивевшую нам туфту.

Но вели себя тихо, потому что чего-то боялись. Видимо, страх был самой действенной прививкой того мутного времени, начала 1980-х.

Рецензию я организовал в виде диалога учителя и его ученика. Применил опыт внедрённого в меня образного мышления от Леонтия Давыдовича. Смысл вышел такой: фильм заявил не просто о смятении чувств пубертатов, но о раздрае и хаосе всей системы семьи в СССР. Семнадцатилетние парни и девчушки вдруг стали учителями и посмели наставлять своих родителей, трусливо севших за воображаемые парты. Взрослые спрятались за маски учеников, дурачков и неудачников, а юность шлифовала и мяла их по полной. Но с соблюдением норм коммунистической морали и журнального гуманизма.

Мой «киноведческий» экзерсис сразил Михал Михалыча наповал. Он не понял, как я это сделал, но уловил суть образа учителя и ученика. Видимо, он сам мучился похожей дилеммой. Маститому совейскому режиссёру-документалисту надо было передавать опыт, обрастать учениками и идеологической сектой, и случай представился. Сценарная мастерская в Великолепном институте. Курс Песочниковых. В мире того «безобразия» это дорого стоило. Теперь нужны свои неофиты и обязательно враги. Но как сконструировать такую мини-, но всё же надёжную крепость своего имени?

И тут бац! – Павел Калужин со своим новоязычным разбором смятения народного чувства.

Сытный подарок судьбы. Бери и ешь его с колбасой и сливочным маслом.

Тем не менее на пятом курсе мы с Михал Михалычем законфликтовали. Я не шёл за мастером (которого никаким мастером, тем более сценаристом не считал), молчал и писал своё. Он почуял неладное. Алина Игоревна переубедить и сдержать мужа не смогла. Скандал наконец вызрел и разрулил наш липовый тандем непонимания и уже фактической нелюбви.

Сессию надо было закрывать главной работой – сценарием документальной получасовой ленты. И я родил скандал. Я положил Песочникову на стол 66-страничный материал под названием «Триптих». Увидев это слово на титульном листе, мастер вздрогнул и почти посерел. Я предполагал, что так и будет. Михал Михалыч, коммунист, патриот и православный (чудеса тех «безобразных» времён!), боялся ясных слов и художественных реперов, да ещё с антисовейской классической подкладкой. «Взгляд в будущее», «Факел истины», «Тихая моя родина…» – вот его наборчик, его не то фильмы, не то юбилейные плакаты.

И студент, которого Песочниковы считали почти своим учеником, вдруг посмел одной курсовой работой жахнуть всю эту пирамиду. Но сценарии надо было утверждать на кафедре. Фитиль вспыхнул. Песочниковы труханули и решили ко мне подлизаться.

Поэтому Михал Михалыч и Алина Игоревна впервые пригласили меня к себе домой, в шикарную трёхкомнатную квартиру на Селезнёвской улице, в районе Новослободки, чтобы увещевать наглеца-строптивца и отбившегося от рук студента-ученика «по-семейному».

Кабинет Песочникова был заставлен классной ореховой мебелью штучной, кофейной лакировки. На стенах висели картины Глазунова, Шилова и неизвестного мне Красильщикова. Красный угол занимала небольшая икона в золотом окладе. Пахло свежими гиацинтами и парным свиным мясом. Алина Игоревна хлопотала на кухне, приготовляя сытную трапезу и стол примирения.

Всё это было ужасно. Ложь. Фраерство. Лицедейство. Саша Городов слинял от этого кошмара в свой Ижевск, а я парился майским вечером на Селезнёвке и ждал от наставника если не жёсткого идейного хука справа и перелома челюсти, то нежного удушения как минимум.

Михал Михалыч сел в глубокое кресло и кивнул на стул. Я так же молча кивнул и окопался в метре от тяжеленного, какого-то бронебойного стола, заваленного книгами, рукописями и фотографиями будущего съёмочного объекта нового фильма Песочникова.

Минута прошла спокойно. Мы рассматривали друг друга, словно маралы в весеннем лесу перед битвой за условную олениху. Жена кинорежиссёра гремела посудой в кухне.

Наконец мастер тяжело вздохнул и ладонью пригладил свой выдающийся густой каштаново-русый чуб.

Наверное, он чуточку косил под Сергея Есенина. Но палисадного портрета русского гения с фальшивой курительной трубкой здесь, слава тебе господи, не было. Всё-таки вкус у православного коммуниста имелся.

Как только мастер изготовился к речи, я его опередил. Актёр во мне не дремал. Надо сбить с толку партнёра, обогнать его на секунду, стартовать неожиданно и потом уже мотать ему жилы, держа противника как можно от себя дальше.

Я распотрошил фотографии на столе, разложил веером, рассмотрел внимательно и спросил:

– Новая идея? Уже отбираете объекты? Завидую.

Песочников не то чтобы поперхнулся, но как-то ученически выдавил из себя:

– Ну да. Хочется снять кино по-настоящему.

– Донской монастырь?

– Узнал?

– Конечно. Был там не раз. Как раз по поводу «Триптиха». Советовался с музейщиками и религиоведами.

– Да?

– Само собой. И с настоятелем, отцом Фокием. Классный мужик. Смелый и правдивый.

И быстро переключил своё радио, пока Песочников настраивался на мою фальшивую трансляцию, сказав:

– Насколько я понимаю, разговор у нас тоже будет смелый и правдивый. Слушаю вас, Михал Михалыч.

Отложил фотографии в сторону и поднял взгляд на мастера.

Михал Михалыч был крепкий мужик. Кино перемалывает слабаков за год-другой. А наш держался в штате ЦСДФ ни много ни мало двадцать пять лет с гаком.

Он шевельнул скулами, положил перед собой на стол мой сценарий и ткнул в него указательным пальцем.

«Поехали – понеслись!» – подбодрил я себя репликой из пьесы Вампилова.

– Мы обязаны были представить ваши курсовые работы на кафедру. И эту, – лицо у мастера стало хмурым, словно из-под чуба на него упала густая облачная тень, – твою очередную выходку… Твой умысел… Тоже. Понимаешь?

– Не понимаю.

– Притворяешься?

– Нет. Обычная студенческая работа. Ошибки. Поиски. В чём тут, по-вашему, умысел?

Песочников развернул сценарий.

– Первое. Название. Что это за гаерство?

– Всего лишь термин.

– «Триптих» – не термин. Это подсовывание тобой ухмылки в драму всей страны. Попросту говоря, фальшивка.

Я почувствовал, что лучше всего молчать и пережидать, когда схлынет первая, не самая пока страшная волна.

– Первая новелла «Образ». Хроника школьной жизни. Скрытая камера. Уроки, педсоветы, школьные обеды, праздники, открытые уроки, сочинение…

– Формирование юного человека.

– Допустим. Но зачем ты прописываешь в «Образе» интервью семидесятилетней учительницы-пенсионерки?

– Даю антитезу. Всё вроде хорошо и правильно в школе, но это лишь на первый взгляд. Учительница размышляет об идеальном образе педагога, высказывает некоторые сомнения и формулирует дельные замечания. Мне казалось, что нужен глубокий человеческий образ для полноты картины. Вы сами нас учили этому приёму.

– Ну хорошо. Пошли дальше… Страница 22. Новелла «Ожог». Школу вдруг сменяет больница. Какие-то… странные типы… неприятные…

Он подбирал слова и наконец отрубил, как высек:

– Психи! Зачем, можно узнать?

– Это пациенты клиники неврозов на Каширке. С ними работают психологи, которые ищут лекарство и проводят тренинги, чтобы спасти этих людей. Их мозги. Трудная и очень благородная работа.

– Понятно. Само собой. Но почему дурдом сразу после школы? Что за сценарный ход?

– Антитеза.

– В психушках запрещено снимать. Это уголовная статья. Слышал, надеюсь?

1Стихи Владимира Друка.
Рейтинг@Mail.ru