bannerbannerbanner
Изгой Великий

Сергей Алексеев
Изгой Великий

Зопирион наконец-то изведал опасность, закричал, и ему вторили все воеводы, но миг упущен был, чтобы войско с ходу привести в порядок и с ним предстать перед врагом. Две силы разделяла дистанция в бросок копья, и Александр тотчас по-юношески страстно и одержимо пожелал, чтобы выпал жребий поединка. Уж лучше смерть принять, чем зреть, как избивают македонцев!

Однако скуфский князь вдруг сдёрнул шапку, ударил ею о землю и тем самым укротил всех лучников одновременно. Сам же неспешной рысью выехал в голову клина, там развернул коня и, встав перед царём, ему монету бросил:

– Коль ты ныне гость, тебе метать!

И, раскинув по траве попону, потребовал, чтобы меч ему подали.

Александр поймал жребий и осмотрел: на одной стороне золотился вздыбленный конь, на другой – скуфская колесница с дышлом. И показалось, монета засветилась, испустив яркий луч, и на краткий миг в глазах заалело, а в темени под шлемом зардел горящий уголь. Он вроде бы сморгнул пятно и головой встряхнул, но внезапно почуял жар, ломоту в костях, и перед взором всплыл черный кружок величиной с монету – первый толчок аспидной чумы!

Варвар что-то заметил и, принимая меч из рук слуги, поторопил с усмешкой:

– След поспешать, царь. А ну, испытай судьбу!

Не подавая виду, Александр взвесил жребий и метнул его. Монета взмыла вверх, поблескивая на солнце, и, выписав дугу, упала на попону.

А след от неё перед взором остался чёрный…

Царь чуть склонился в седле, глянул вниз, и показалось, выпал конь, то есть сойтись на поле должно ратям, однако же архонт лишь чуть скосил глаза и молвил:

– Колесница.

Не по достоинству было македонскому царю, владыке всей Эллады, спешиваться и поднимать монету, а из седла почудилось, золото померкло и аспидная чернь залила чеканку.

– Добро, – повиновался он и, вынув меч, помчался к краю поля.

Разъехавшись на стадию перед своими ратями, они обернули лошадей друг к другу и на минуту замерли. Македонцы наконец-то выстроились в боевые порядки на пологом склоне холма, и хотя фаланги ещё выравнивали ряды, однако уже ощерились сариссами, прикрылись щитами и теперь были неприступны со всех сторон. Две конницы на флангах встали клиньями, а третья, из гетайров, в середине, на стыке двух полков, чтобы в любой миг прийти царю на помощь.

Солнце над их головами было чёрным, и тень аспидная уже покрывала войско…

Скуфь же хоть и стояла могучим и единым конным клином, однако вольно, с поднятыми копьями и луками в колчанах. Иные ватаги их полков и вовсе от скуки затевали игры, понуждая лошадей своих бодаться головами – кто кого столкнёт, или перетягивали дротики, норовя соседа из седла исторгнуть. И хохотали громко, коль всадник падал наземь.

А их князь, позрев на своё войско и на супротивника, вдруг меч повертел в деснице и с силой вонзил его в землю, конь порскнул в сторону.

– Довольно и бича!

Выхватив его из-за опояски, раскинул по земле и громко щёлкнул. И тем самым будто подстегнул Буцефала. Могучий жеребец присел и, ровно тигр разъярённый, с места понёс намётом. Царь вскинул меч, и рука в тот час намертво срослась с рукоятью, став продолжением клинка, а сам он сросся с лошадью, как срастаются два древа из единого корня. Живая, горячая плоть коня слилась с плотью всадника, кровь с кровью, нерв с нервом, и теперь вся их мощь, как молния из тучи, воплотилась в лезвии меча.

Уже не солнце сверкало в нём – аспидная чума, и след оставался чёрен…

Проникнув ветшающим умом сквозь время, отбитое копытами, он видел, как под его чёрным мечом, подобно зрелой тыкве, разваливается плоть супостата и из оранжевого чрева брызжет сок и семя зрелое, спадая наземь чёрным дождём.

Он и не мыслил чего-нибудь иного! В тот миг он зрел победу!

Однако свист бича, как свист борея, вмиг охладил уста и голову. Приросший меч вдруг вылетел из десницы, а сам он – из седла. И перед очами не свет полыхнул – чёрная земля!

– Зопир! Убей его! – воскликнул Александр, но крик, обращённый в землю, в ней и потоп.

И голос сверху был:

– Ужо, царь, упокойся. Тебе срок пришёл. Не я убью – аспидная чума…

Перед ним стоял архонт Ольбии, суть варвар! И, наступив на грудь облезлым сапогом, выдавливал из чрева душу. И та душа ещё противилась, цеплялась за вместилище, ершилась, не желая исторгаться из тела благодатного.

– Зопир! Зопир! – звал ещё он. – Зопир, убей!

Но откликался конь: где-то рядом ржал, встревоженный и чуткий к зову, и не бежал на зов. Только его глаз дрожащий, как огонёк свечи, мерцал перед воспалённым взором.

И снова враг восстал с бичом:

– Никто не придёт на помощь! Кроме меня.

– Тогда ты убей! – царь меч искал в траве. – Пронзи мечом! Я воин, мне недостойно пасть от бича! И от чумы позорно!

Князь поднял его на ноги и, осмотрев, вдруг сдобрился:

– Пожалуй, пощажу тебя.

– Пощадой станет смерть от твоей руки! Иначе аспидная чума расправится… Я обречён жить только до восхода…

– Да, царь, мор скоротечен, – бич сматывая в кольцо, вздохнул архонт. – Коль не вкусить лекарства, восход тебя спалит. Мы вот вкусили и ныне ждём, когда борей очистит город… Но если ты попросишь, царь, я дам тебе бальзам.

Ум угасал, а вкупе с ним – гордыня.

– Так мало прожил, – пожаловался он. – А был рождён для дел великих… И ничего не испытал! Я даже не любил ещё!..

– Что же ты делал, отрок?

– Учился. И постигал науки…

– А помнишь, кто ты есть? Кроме того, что царь Македонии и тиран Эллады?

– Я сын Мирталы…

– И что ещё?

– Сын своего отца…

– Этого мало…

– Старгаст мне говорил, рождён был Гоем! – сквозь мрак прорвалась мысль. – В тот час, когда на небосклоне звёзды сошлись в единый круг. Нет, напротив, выстроились в ряд… Впрочем, я плохо помню его науку. Но жажду жить и испытать себя!

Князь чуб свой намотал на ухо и покрыл бритую голову валяной шапкой. Перед взором осталась лишь подкова серьги, торчащая из уха. Но и она померкла – зрение угасало вкупе с сознанием.

– Добро, лекарство дам, – заключил рус. – Мне ведомо, аспидная чума чернит сознание и гасит ум. Но мужества исполнясь, след затвердить тебе: болезнь вновь явится, как только посягнёшь на свет чужих святынь. Ты не умрёшь при этом – сам обратишься в снадобье, источая целительный бальзам… Ну, всё запомнил?

В тот миг зачумлённый, он не внял, да и не способен внять был его словам, тем паче проникнуть в их смысл. В подобных случаях он обращался к учителю, который разъяснял все хитросплетения мыслей и явлений. Сейчас, сквозь мрак в глазах, сквозь жар, что корёжил тело, он вспомнил Ариса.

– Там, в шатре, философ, – промолвил Александр. – Мой учитель… Я связан с ним, как пуповиной. Дай ему бальзам! А он мне растолкует, как поступать…

– Учителя излечишь сам, – был ответ. – Коль пожелает… Ты прежде взгляни на то лекарство, коим скуфь лечится!

– Но я уже ничего не вижу!

– В сей час прозреешь…

Сказал так и чем-то намазал ему глаза. Царь с трудом разлепил веки – перед ним оказалась лохань, обвязанная ссученной вервью. В ней лежал издыхающий чумной, в коростах безобразных, с уст и тела струился гной.

– Да, вид мерзостный, – согласился рус. – Зри, что ждёт тебя, коль покусишься на святыни, – сия лохань. Философ не учил, я преподам урок. Запомни, царь: яд всегда слаще и приглядней. Противоядие срамно и горько…

И щедрой рукой зачерпнув гноя, поднёс к его устам…

– На вот, вкуси бальзам…

3. Эпирская жена Миртала

Филипп почти исторг из обычаев придворных грубые варварские нравы и пристрастия, изжил множество привычек и обрядов, доставшихся в наследство от прежних царей Македонии. В первую очередь избавил Пеллу от последних тайных храмов, где служили и воздавали жертвы старым богам, на их месте воздвигнув греческие, а тех, кто не отрёкся и на своём стоял, облагал налогом, особо ярых поборников древней веры лишал имущества и, невзирая на вельможность, заслуги прежние в ратных или иных трудах, изгонял прочь. В первые три года царствования, издавая строгие указы и декреты, он запретил ношение портков, рубах, валяных шапок, кожаных сапог и прочего македонского платья, велев переодеться в хитоны, гиматии и сандалии. И только рабам позволил донашивать старые наряды, чтобы сразу было видно невольников и господ. Филипп потратил пять шестых казны, чтобы купить в Спарте одежду, снаряжение, доспехи для войска! А всем портным, кожевникам и бронникам впредь велел кроить, шить и точать всё это по спартанскому подобию. Хотя по образу спартанцев содержать полки он не отважился, опасаясь ропота и бунтов: с голыми коленями, без портков и в сандалиях ратники зябли и страдали в заснеженных горах Иллирии и Фракии. Однако скоро привыкали, ибо по своей варварской природе отличались выносливостью и терпением. В ответ на это царь щадил своё воинство, не замышлял зимой походов или летом, высоко в горах, и послаблял, давая право в лютую стужу спать с конями и от них греться.

Труднее всего оказалось исторгнуть варварскую речь из уст македонцев, заставив говорить на греческом. А более того – изменить строй и образ мыслей, извести дух прошлого, понудить думать и наслаждаться всем тем, что ценно и неоспоримо во всех полисах Эллады. Многие цари, всяк в своё время, пытались вразумить подданных, насытить их желанием последовать примеру эллинов и отказаться от ветхих правил. Взойдя на престол, Филипп не первым был, кто мыслил перевоплотить их нрав, ибо ещё при царствовании брата своего Пердикки содержался в Фивах заложником его и там испытал весь благородный смысл Греции и всецело им проникся. Да и брат в том преуспел, призвав к себе философов, поэтов и геометров, полагая, что македонцы, позрев высокое искусство, сами потянутся ко благам просвещения и припадут к сему источнику. Однако же просчитался: даже придворные, на службе изображая преданность богам Эллады и щеголяя в гиматиях, в домах своих тайно поклонялись Разу и обряжались в порты из рыбьих шкур, кляня при сём эллинские обычаи. След было бы брату выжигать железом подобное зло лицемерия, однако же Пердикка его сносил и вскорости убит был иллирийцами, которые потешались над македонцами за их пристрастие к иноземным нравам.

 

Филипп, низвергнув своего племянника Аминту, при котором был опекуном, сам сел на трон и три первых года, уподобясь искусному каменотесу, безжалостно отсекал от Македонии всё лишнее и непотребное, ваяя эллинский прообраз. Первым делом он отомстил за брата, покорив Иллирию, продал в рабство значительный полон из её знати, а царевну Аудату взял наложницей. И поначалу содержал её вместе с иными рабынями, чтобы унизить, и не мыслил приближать к себе, тем более на ней жениться.

В то время он думал и страдал лишь о единой деве, по его варварскому разумению достойной стать ему женой, разделить ложе и престол. У царя Эпира была племянница именем Миртала, которую он встретил ещё в юности, когда их вместе привели в храм для мистерий. Девица тем покорила сердце, что безбоязненно играла со змеями, которых будущий царь боялся до смертной дрожи и цепенел, коль гад ползучий касался тела. А она их укрощала и забавлялась, словно с безделицами детскими! Вместо ожерелья на её груди лежала черная гадюка, две малые змейки обвивали запястья, живой и золотистый главотяжец поддерживал пышные, буйные космы. Миртала снимала ядовитые прикрасы и отпускала в траву или камни, в стихию свычную, и они сами возвращались и вползали на своё место. Филипп был зачарован её видом точно так, как зачаровывался солнцем на восходе или луной, плывущей ночью над горами; он слышал необъяснимый зов и отвечал ему, только не словом – чувством, и ещё с юности уверился, что говорит с богами.

Возмужав, он послал сватов к отцу Мирталы, царю Эпира Неоптолему, но этот гордый самодержец, ведущий род свой от Ахилла, отверг его и посмеялся: дескать, не по чести тебе невеста, да ты и змей боишься. В то время Македония ослабла и трещала по швам, терзаемая иллирийцами, и никто не считался с ней. Филипп не затаил обиды, но себе поклялся возвысить свою державу так, чтобы сей потомок Ахилла преклонился, сам привёл повелительницу змей и упросил взять в жёны.

Забавляясь с полонянкой Аудатой, он и на миг не забывал Мирталу и, чтобы воспроизвести её гаснущий в памяти образ, велел рабыне носить украшения из змеиных шкур. Однако обольстительная иллирийка, имея дух варварский, не только была искусна и неуёмна в утешении плоти; в те краткие минуты, на ложе пребывая, она, как яства в суровый голод, как исток студёный в зной, в суть его проникала по малой капле и оставалась там, вызывая неутолённую алчность. Совокупившись, царь гнал её и тут же возвращал, испытывая позорную для эллина и непотребную стихию диких чувств. Заместо неги, тонких и благородных наслаждений от удовольствий чувственных он жаждал их безмерной бури, смерча, который способен был таранить крепостные стены и башни поднимать. Аудата же всё зрела и коварно раздувала пламя, вливалась в его душу и чуть было не заполнила её своей варварской страстью, когда понесла и посулила родить сына.

Осознавая порок сей мерзкий и недостойный, Филипп взял приближённой наложницей дочь македонского вельможи Филу, воспитанную в греческих нравах, чтобы ею уравновесить буйство и обрести усладу не от страсти, но от изящества. Придворные поэты и философы внушали, что истинный эллин, приобщённый через мистерии к прекрасному, ценить должен не вкус еды, а предвкушение и насыщаться созерцанием. И верно, на какое-то время Фила затмила Аудату тонкостью манер и чувств, взор и слух увлекла игрой на лире и декламацией, сама же, будучи на ложе, сначала трепетала, подобно нежным птичьим крыльям. И чтобы закрепить успех, из очередного похода Филипп привёл Никесиполиду из Фессалии, с родины самого эллина, родовитую эолку, хранительницу исконных греческих обрядов – так ему чудилось. Объединившись с Филой, обе наложницы теперь укрощали царский нрав, облекая его в шёлк искусств высоких, и ложе для плотских утех превратилось в таинство мистерий, в сонм переживаний тонких.

Он уже мыслил жениться на одной из них и избранницу объявить царицей, но, покуда выбирал, Аудата разрешилась от бремени, родивши дочь Кинану. Царь явился взглянуть на дитя, однако же позрел на иллирийку, оправившуюся от родов, украшенную блеском змеиных шкур, и всё, с чем он боролся много месяцев, вдруг испарилось прочь. Забывшись, он овладел наложницей прямо в саду, под маслиничным деревом, и рыком своим зверским всполошил весь двор. Не только набежала агема с дворней подивиться, явились Фила с эолкой и позрели на срам сей варварский. Филипп же никак не мог остановиться и рёвом своим оглашал пространство много часов, после чего припал к груди, прыщущей молоком, опустошил её и, пресыщённый, пал в саду да погрузился в сон.

Испытывая похмелье лютое, как после вакханалий, он себе поклялся не приближаться более к скверной сей наложнице Аудате, запретил носить прикрасы из змеиных шкур, чтобы не возбуждала память о Миртале, и, пожалуй бы, вовсе прогнал, но пощадил дитя и мать кормящую. А чтобы излечиться от хворной страсти, позвал на ложе кроткую Филу, изготовившись насладиться предвкушением. Но что же стало с ней? Куда подевались утончённость, игра ума и пальцев? Украсившись змеиными выползками и сгорая от истомы, она терзала плоть царя, урчала и кусалась, требуя немедля сотворить с ней то же, что с Аудатой в саду. А как блистала взором и выпускала когти! И когда Филипп её отверг, принялась крушить всё, цепляться и царапаться – пух полетел из перин, разодрала хитон и напоследок укусила, ровно змея, вонзивши зубы в грудь. Телохранители агемы едва оторвали от царя и унесли из опочивальни вон.

Чуть гнев унявши, царь кликнул смиренную эолку и ей пожаловался на своих наложниц, мысля найти утешение. Никесиполида, как истинная фессалонка, воспитанная в храме Афродиты, не выдавала тайных чувств и завела игру забавную: тончайшей нитью шёлковой сначала щекотала, вызывая знобящий зуд. И когда Филипп предался ласкам и расслабил члены, не касаясь плоти, стала опутывать его, как шелковичный червь опутывается в кокон. Томление и нега, словно неспешная волна морская, окатывали с головы до ног, повергая в дрёму, уставшее в походах тело утрачивало тяжесть. Дочь Эола, постигшая тайны ремесла под покровом богини, изведала многие сотни мужей, прежде чем научилась ублажать и юношей пылких, и неспособных старцев, и прочих приверед, что приходили к храму и платили жрицам любви. А они уже этими деньгами воздавали Афродите, и та, что жертвовала изряднее, считалась лучшей невестой и быстрее выдавалась замуж. В сладкой дрёме и ласках искусной фессалонки он подумал, что, пожалуй, возьмёт её в жёны. И с этой мыслью бы уснул, чтобы восстать крылатым, однако же очнулся, услышав приглушённый рык.

Сквозь шёлковые нити, как сквозь туман, узрел не дочь Эола, не жрицу любви из храма Афродиты – фурию, рождённую Тартаром. Сквозь смоль долгих волос, облекших телеса, сверкал оскал зубовный да чернь горящих глаз. Царь пытался отринуть наложницу, сбросить с себя, как конь наездницу лихую, однако пелена не позволяла и пальцем шевельнуть. Рта было не раскрыть, чтобы призвать на помощь Павсания, что светочем покои озарял, – нити уста сковали. А Никесиполида только в раж вошла! Рыча и щерясь дурно, она скакала, словно львица, и загнала бы, но телохранитель, услышав хрип царя, встревожился, приблизил светоч. Фессалонка его вырвала, а самого Павсания прочь отшвырнула. И завязалась свара, факел упал на ложе, возник пожар, но и огонь уже не мог усмирить пробуждённую страсть варварских предков эолийки, суть пеласгов. Сия Мегера продолжала терзать царя, замотанного в кокон. И лишь агема, ворвавшись в опочивальню, спасла от гибели.

После таких любовных игр Филипп отринул всех наложниц и несколько ночей блюл порядок строгий и аскетичный, ругая пошлость жён и оставаясь в своих покоях с верным Павсанием. И тот, юный ещё и женоподобный телом, прельстил царя. Постигая науку тонких, изощрённых чувств в Фивах, заложник вкусил из этой чаши, как вкушают мерзость. Но сам ещё юный и увлечённый приятием благородных нравов Эллады, подавил глухой протест, тошнотный приступ и отвращение, как подавлял в себе начало варварское: согласно ветхим словенским уложениям, за грех подобный в Македонии сажали на кол или конями рвали.

В забавах ложных с Павсанием, хуля породу жён-наложниц и в тот же час испытывая неприятие прелюбодейства, Филипп впервые испытал бессилие перед роком. Ему почудилось, его на кол воздели, а ноги уже распнули, привязав постромками к двум лошадям.

Сколько бы он ни сотворял указов, насаждая культ эллинский, и не обязывал под страхом наказаний не носить портков, как бы ни тщился заставить думать македонян по-гречески и принимать их образ миросозерцания – всё напрасно. Монолитный камень, из которого он ваял новый образ державы, внутри оказался твёрже тесла, прочнее закалённого в горне железа. И молот, раздробив его, расплющил собственную руку: царь даже сам не в силах был с собою сладить, и, как бы ни вытравливал суть варварства тёмных и скверных обычаев, они, как рубцы от прошлых ран, на теле оставались и исподволь палили разум. Он никогда не сможет отринуть то, что было суще в нём вкупе с кровью и продиктовано не нравом, не увлечением сиюминутным и даже не желанием возвыситься и славу обрести – самой природой. Он был способен любить жён и только с ними обретать ту стихию чувств, которая спонтанно, в неуправляемом безумстве естества выплескивала торжественный клич высшей радости! Хотя вопль сей напоминал звериный рык. Всё иное он презирал с глубоким отвращением, как презирает раб господина, трепеща при этом.

Сей трепет ему тоже мерзок был.

Именно в тот миг раз и навсегда царь Македонии совокупил две стихии – любовь и ненависть к Элладе. Подобную же противоречивую страсть он испытывал и к наложницам, в коих ненароком пробудил их естество, и потому винил не воспитание, не нравы и капризы – себя, свою природу. И потому не изгнал этих жён, а при дворе оставил и, исполчившись, пошёл вновь усмирять Фессалию.

Недавно ещё манящая к себе Эллада, по воле которой много лет он изживал пороки Македонии, суть варварство, чтобы прослыть истинным эллином, по воле которой он возлагал на алтари её богов жертвы великие и был готов исторгнуть кровь порочную из тела, – сейчас напомнила царю изящных с виду и по природе совершенных, однако ядовитых змей. Ползучих и прекрасных гадов, собравшихся в клубок, колючий от жал и языков раздвоенных. Расцепиться и расползтись всяк по себе сей серпентарий уже был не способен, и каждая змея вопила, призывая царя Македонии на помощь. И если прежде он ходил сюда с единственной надеждой на признание и безоглядно в жертву приносил кровь своих подданных, ныне пошёл, чтобы утвердить себя и выразить те чувства, что вызрели и выметали два семени – любовь и ненависть.

Он усмирил отчину первого греческого царя Эллина, а всю элиту, гордых и своенравных эолийцев, взяв в полон, сам, гонимый чувством тайной мести за своё разочарование, гнал беспощадно пешими через хребты и заснеженные горы. И снизошёл к единственной высокородной рабыне: царевну Филинну посадил на осла задом наперёд, чтобы могла созерцать своих родственников, бредущих по ледяным горным пустыням. И испытывал наслаждение при этом. На ночь несчастную девицу приводили к нему в шатёр, где она тотчас засыпала, измученная переходом. А царь Македонии, вступая с ней в соитие, бесчувственной и беззащитной, твердил Павсанию, держащему над ними светоч:

– Так будет со всей Элладой!

Его всё ещё оскорбляло отношение эллинов, не признававших благородного происхождения македонцев и в очередной раз на судейской коллегии отказавших в участии на Олимпийских играх! Филипп пришёл в ярость и силою своих тяжелых фаланг и конниц стремился доказать, что он не варвар и достоин быть членом Дельфийской амфиктионии. Только этот союз уравнял бы в правах царя с иными правителями Эллады.

И вот однажды, когда его могучая армада встала на отдых, среди ночи к царю явилось посольство – муж преклонных лет в окружении немногочисленной свиты и охраны, на гиматиях которых был невиданный доселе орнамент из сдвоенных чёрных крестов. У самого же посла сей знак красовался на спине и груди, и тут царь вспомнил, что нечто подобное изображено на одеждах коллегии эфоров.

– Я надзираю за тайнами Эллады, – подтвердил посол. – Моё имя Таисий Килиос. Слух был, тебя опять не допустили к Олимпийским играм. Так вот, на следующие допустят непременно и сочтут за честь, чтобы царь Македонии участвовал. К примеру, в заездах колесниц.

Столь высочайшим вниманием эфора Филипп был польщён и обескуражен.

– Чем отплатить мне, надзиратель, за твою благо-склонность? – спросил он. – Не воевать греческих полисов? Вернуться в Македонию?

– Отчего же? Напротив, – вдруг проговорил посол. – Тебе следует встряхнуть Элладу, как встряхивают мешок с зерном, дабы уплотнить его. Делай с нею всё, что захочешь. Тем и отблагодаришь меня.

 

Царь ещё более изумился:

– Ужели я слышу это из твоих уст, эфор?

– Мне известно, что ты ищешь, разоряя города Эллады, – заявил тот. – Сей час можешь пойти и отнять два голоса в Дельфийском союзе, которые ныне принадлежат Фокиде.

Македонский Лев с некоторых пор не вмешивался в священную войну, уже десяток лет бывшую между союзом городов и Фокидой, захватившей Дельфийский храм вкупе с его сокровищами. Однажды, ведомый искренней страстью освободить главную святыню Эллады, он ввязался в их долгий спор и потерпел поражение от фокийского стратега Ономарха, ибо пришёл с малым войском в надежде, что амфиктионы его поддержат. Но они предали добровольного союзника тем, что оставили Филиппа один на один со всей Фокидой, поэтому царь теперь не желал участвовать в длительной распре между полисами за право быть хранителем главной святыни Эллады. Правда, имея мстительный нрав и не желая прощать обиды, он через год отомстил Ономарху, разгромив его на Крокусовом поле, а пленённого стратега велел повесить на дереве за шею.

Но и тогда члены амфиктионии его заслуг не оценили и всё одно не подпустили Филиппа к своему священному союзу, назвав его в очередной раз варваром. Тогда Македонский Лев сделал вид, что обиделся, и не захотел кому-либо помогать, хотя имел предложения от самой Фокиды.

Он выжидал, когда противники измучают друг друга и, ослабнув, Дельфийская амфиктиония сама его призовёт, дабы изгнать фокийцев.

И вот час настал…

Но тайные замыслы Филиппа теперь оканчивались не только получением прав союза двенадцати важнейших городов Эллады; он задумал большее – освободив Дельфийский храм, занять место главного хранителя святыни, но уже на законных основаниях, таким образом навсегда оставшись в Фокиде. И уже отсюда покорить Афины, что было его тайной мыслью.

– Добро, я прогоню фокийцев из храма Аполлона, – ответил Македонский Лев. – Покорю Фокиду и возьму себе принадлежащие ей два голоса.

Эфор воззрился на царя так, что Филиппу показалось: в пристальном взоре его сквозит ответ – он будто догадывался об истинной причине! Когда Македонский Лев оказывался в подобном положении, его выручали природная сметливость и осторожность, заставляющие, вопреки яростному нраву, быть податливым. Но только до той поры, пока он не постигал причин того или иного действия противника, которые его на время повергали в недоумение.

На короткий миг Македонский Лев почуял на своём затылке дыхание рока, но скрипучий голос эфора вернул на землю.

– Ступай и изгони фокийцев, – велел надзирающий за тайнами. – И делай с ними всё, что захочешь. Вернёшь Дельфийский храм амфиктионии, оставайся в Дельфах и храни святыню.

Посол удалился точно так же, как пришёл, – растаял во тьме, и лишь боевые псы, собранные в своры, залаяли ему, невидимому, вслед.

Македонский Лев на сей раз не искал причин и не размышлял над тем, что услышал; он поступил в точности так, как посоветовал тайный покровитель, и уже наутро развернул полки в боевые порядки, выстроив железные фаланги, расставил конницы и, приступив к окраинным городам Фокиды, встал ровно каменный. И так стоял несколько часов кряду, храня полное зловещее молчание. Вся серединная Эллада замерла в предчувствии грозы и, не сдержавши долгой паузы, дрогнула, объялась паникой и побежала на Парнас в надежде укрыться в лесистых горах. А накануне этого назначенный стратегом всей Фокиды Фалек не пожелал сражаться с варваром и не захотел быть повешенным на суку, как его предшественник; он внезапно заключил мир с Филиппом и, по-дружески распростившись с ним, увёл свои полки в Пелопоннес, оставив города неприкрытыми.

Так Македонский Лев одержал первую победу, даже не вступив в сражение и потеряв всего двух воинов: одного гоплита переехало колесом стенобитной машины, другой, молодой гетайр, пал с лошади и закололся на своей же стреле.

Потрясённая Эллада ужаснулась: варвар овладел дельфийской священной землёй и Дельфами! Оракул замолчал, набравши в рот воды, пифия же, прельстившись победителем, перестала вещать и теперь вкупе с варваром омывалась в священных водах бассейна!

Филипп творил с Фокидой всё, что хотел: разрушил, сровнял с землёй двадцать два города, а жителей частью распял на крестах, частью пленил и переселил на пустынные, неказистые земли вдоль рубежей Македонии, прежде отняв лошадей, оружие и деньги, похищенные из сокровищницы храма. Дымы пожарищ, вой и плач были слышны в Афинах и Фивах, а по дорогам бесконечными вереницами с малым скарбом в узлах шли фокийские переселенцы. В покорённых Дельфах, в священной земле, возле Парнаса, где Аполлон когда-то резвился с музами, уподобившись ему, варвар возлежал на ложе без одежд и развлекался с пифией и девами, которые поддерживали неугасимый огонь в храме. А жеребец его пил воду из священного ключа, щипал траву и тут же гадил, усыпая конскими яблоками священную лужайку. И дабы не прерывать блаженного отдыха и не отвлекаться на суды и казни, Македонский Лев тут же судил и казнил архонтов городов и прочих вельможей, иногда сам отрубая головы одним ударом боевого топора.

А возле самого храма, в здании, где обыкновенно жили паломники, съезжаясь со всей Эллады, развернулся невольничий рынок: фокийцев продавали десятками, большей частью афинским и фивским купцам, которые слетелись, словно вороны, чуя поживу.

Дельфийский оракул сидел на ступенях храма и молчал, со скукой взирая на произвол варваров. И Аполлон никак не проявлял свой гнев, верно отправившись на родину свою, в Гиперборею, куда летал на отдых после славных дел в Элладе. Или спал беспробудным сном, как иногда спят боги.

Глядя на неслыханный погром и святотатство, внимая стонам и проклятиям, эллины гадали: как же такое могло случиться? Освобождали рабов, полагая, что те возьмут оружие и встанут на защиту бывших господ, но сами безропотно ждали, когда Македонский Лев насытится добычей и сделает следующий прыжок, теперь уже в приморские земли. Могучая, просвещённая и оттого кичливая Эллада считала последние дни вольной и богатой жизни, пользуясь всеми благами роскоши, которой уже было не вкусить в плену у Македонии. Даже в строгие дни воздержания эллины пили неразбавленное вино и устраивала пьяные оргии. Отпущенные рабы, бросившие своё ремесло, мастеровой люд и просто обыватели стали промышлять мародёрством и грабежом; средь бела дня разбойничьи шайки нападали на богатые виллы и бедные хижины, тащили всё, что подворачивалось под руку, насиловали женщин и мальчиков, убивали стариков, пытавшихся вразумить лиходеев, опустошали храмы, куда так долго приносили жертвы.

Ещё недавно послушные законам, мыслящие добродетельно и жаждущие научить всему этому остальной мир эллины сами восстали против того, чему поклонялись.

Македонский Лев смотрел на это с горькой усмешкой, разочарованием и ненавистью: то, к чему он стремился, рушилось на его глазах, и он более всего на свете не хотел сейчас быть эллином. Суровая и простая жизнь варвара казалась ему чище, их природные законы справедливее, а боги – могущественнее и ближе к людям, ибо взирали на них, как на неразумных внуков своих. Он стал полноправным членом Дельфийского союза, когда уже не хотел этого, и потому был удручен: то, что им двигало все годы царствования, та звезда на небосклоне, что манила, вдруг утратила свою яркость, истончилась и померкла. Филипп мог бы пойти и далее, к Афинам, покончив за один поход со всей Элладой, но из-за своего варварского нрава не пошёл, потому что хотел побеждать в битвах!

В ту же пору сражаться было не с кем, и следовало выждать срок, покуда эллины не образумятся, не избавятся от страха и, вспомнив былую славу, соберутся с силами, чтобы встать супротив Македонского Льва.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru