bannerbannerbanner
Тревоги души

Семен Соломонович Юшкевич
Тревоги души

– К вечеру прояснится, – произнёс я вслух.

В комнату вошла бабушка, опираясь на палку, и позвала к себе Колю. И оба вышли, о чём-то разговаривая. Я всё лежал на окне и думал теперь о Сергее, о его матери… Как много мне нужно было узнать у них важного. В чём лежала тайна их обаяния? Кто-то тронул меня за плечо… Я испуганно поднялся. Предо мной стояла Маша.

– Пожалуйста, панич Павочка, – сказала она, – выйдите из комнаты. Мне прибрать нужно.

Подоткнув подол юбки, с тряпкой в руке, стояла она. Рабыня, изваянная, как мало в её жесте лежало своего, в свою защиту. И вся она, грязная от уборки, босая, с красными, затёкшими от слёз глазами – и только думавшая о том, что нужно работать, работать, – показалась мне такой несчастной, беззащитной, всеми брошенной, что и волнуясь, и стыдясь того, что хотел сказать, я невольно крикнул:

– Машенька, какая же ты несчастная!

Она со страхом подняла на меня глаза и сейчас же опустила их. И прежним вежливым просящим голосом повторила:

– Пожалуйста, панич, выходите. И так мамаша сердятся.

– Ты несчастная, бедная, – с жаром повторил я, – я уже знаю и… прости меня, Машенька.

Я соскочил с окна, бросился к ней, схватил её за руку и так стоял, дрожа с головы до ног от волнения, от восторга. Как будто все краски и синие тени в углах просветлели и улыбнулись мне.

– Борнео, – пронеслось у меня, – что такое Борнео?

И сразу стало понятно, что такое Борнео, что такое брат, что такое жизнь. Свет лился в меня потоками с окна, с потолка, со стен, он шёл внутрь, и я чувствовал, как наполняет и ясным и светлым делает тёмные глубины моей души, чуть тронутая сомнением, и белые, как снег и, как снег, отчётливые, рождались и стояли мысли в голове.

– Любовь – всё и во всём, в Борнео, в брате, в жизни, – и ничего другого нет и не может быть…

Я задыхался. Маша выпустила из рук тряпку, глаза её ещё более покраснели и наполнились слезами.

– Мамаша всегда обижают, – как совсем маленький ребёнок, прерывающимся голосом и глядя куда-то в сторону, выговорила она.

– И мы, и мы обижаем тебя, – подхватил я тоже прерывающимся голосом и стискивая её руку. – Мы все гадкие, злые, и совсем не жалеем тебя, – всё в том же порыве покаяния, и путаясь в мыслях, продолжал я, – а ты добрая, терпеливая. Ты работаешь, грязная, а мы отдыхаем и чистенькие. А люди – братья, все люди братья… все. Я твой брат, Машенька, милая!..

И не выдержав света, наплыва большой любви, я всплеснул руками, бросился к стене и припал к ней.

– Что вы, Павочка! – крикнула она, подбегая ко мне, – миленький, добренький, что с вами? Я не сержусь на вас. Ах ты, Господи, ещё мамаша зайдут и увидят…

Она совершенно растерялась и несмело попыталась увлечь меня от стены.

– Не зови меня паничем, не хочу я больше. Я – Павлуша, Павел Павлович, – раздельно и всхлипывая проговорил я надорванным голосом. – Как Сергея…

– Ну, хорошо, миленький вы панич, Павел Павлович.

– И не будешь сердиться? – недоверчиво спросил я, подняв голову, – и на Колю не будешь?

– Ну, не буду я, миленький, добренький Павел Павлович… – смеясь и радостная ответила она. – Славный вы.

– А я тебя не буду больше обижать, никогда Машенька, честное слово. Буду жалеть, буду любит, как брата. Ах, как всё это хорошо, – в упоении шептал я, – как хорошо!..

Я посмотрел ей глубоко в глаза и вдруг крепко обнял за шею, прижался к её лицу и стал целовать. И она, не выдержав этой ласки, прижалась к моему плечу… Как сладко было первое мгновение любви к человеку; это скромное чувство преклонения пред ним, признание новой власти над собой. И, целуя, будто этим отдавал в её руки своё сердце, и всё крепче обнимая её, говорил:

– Мы, Машенька, братья, – хочешь, веришь?

В столовой раздался стук. Я оторопел. Она быстро и испуганно, будто совершила преступление, вырвалась от меня и, лихорадочно напевая, стала убирать. Я взобрался на окно и, смеясь и преследуя её взглядами, знаками договаривал то, что не успел сказать.

Рейтинг@Mail.ru