bannerbannerbanner
Свет погас

Редьярд Джозеф Киплинг
Свет погас

XII

Нильгаи сердился на Торпенгоу. Дика уложили спать – слепые находятся в подчинении у зрячих. Возвратившись из парка, Дик долго проклинал Торпенгоу за то, что он был жив, и весь свет, за то, что он был полон жизни и движения, и что он все видел, тогда как он, Дик, был мертв среди живых, мертв из-за своей слепоты, и, как все слепые, являлся только обузой для своих ближних и друзей.

Торпенгоу что-то возразил ему на это, и Дик ушел к себе взбешенный, чтобы в тишине своей студии вертеть в руках нераспечатанные письма Мэзи.

Нильгаи, жирный, дюжий и воинственный, находился в это время в комнате Торпенгоу, а за его спиной сидел Кинью, великий орел войны. Перед ними лежала большая карта, утыканная булавками с белыми и черными головками.

– Я тогда был не прав относительно Балкан, – сказал Нильгаи, – но на этот раз я прав. Все наши труды в Южном Судане пропали даром, и надо все начинать снова. Публике это, конечно, все равно, но не правительству, и оно исподволь готовится. Вы это так же хорошо знаете, как и я.

– Я помню, как нас ругали, когда наши войска отступили от Омдурмана; рано или поздно это должно было возгореться снова. Но я не могу уехать, – говорил Торпенгоу и указал глазами на открытую дверь. Ночь была жаркая, душная. – И вы едва ли станете порицать меня.

– Никто вас, конечно, нисколько не порицает. Это чрезвычайно хорошо с вашей стороны, и все такое, но каждый человек, и в том числе и вы, Торп, должен считаться со своей работой, со своим делом. Я знаю, что это жестоко с моей стороны и грубо говорить так, но Дик выбыл из строя, его песня спета, он конченый человек. У него есть немного денег на его нужды, с голода он не умрет, а вы, Торп, не должны ради него сходить со своей дороги. А кроме того, подумайте о вашей репутации. У вас есть имя в газетном мире.

– У Дика была репутация и имя в пять раз более громкие, чем у нас всех троих, вместе взятых.

– Потому что он ставил свое имя под каждым своим произведением; но теперь этому конец, и вы должны быть готовы к отъезду; вы можете сами поставить газете какие угодно условия, потому что вы пишете лучше нас всех.

– Не старайтесь искушать меня. Я останусь здесь и буду некоторое время присматривать за Диком. Он, в сущности, так же добр, как медведь с больной головой, только мне кажется, что он хочет, чтобы я был подле него.

На это Нильгаи пробормотал нечто не совсем любезное по адресу мягкосердечных олухов, которые портят свою карьеру ради других олухов, а Торпенгоу густо покраснел от злости и досады. Дело в том, что постоянное напряженное состояние при уходе за Диком сильно расшатало его нервы.

– Есть еще третий выход, – задумчиво промолвил Кинью. – Примите его во внимание и не делайте больших глупостей, чем это нужно. Дик довольно красивый, здоровый, рослый малый или, вернее, был таковым, и притом довольно смелый.

– Ого! – сказал Нильгаи, припомнив историю в Каире. – Я начинаю понимать, куда вы клоните. Не сердитесь, Торп, я, право, очень сожалею.

Торпенгоу кивнул примирительно.

– Вы еще более сожалели, когда он оставил вас при пиковом интересе в тот раз… Ну, продолжайте, Кинью.

– И вот я не раз думал, когда видел, как люди умирали там, в пустыне, что если бы вести на родину доходили моментально и сообщение с любой точкой земного шара тоже было моментальное, то у изголовья каждого умирающего была бы, по крайней мере, хоть одна любящая женщина.

– Это, вероятно, очень осложнило бы дело; будем благодарны судьбе, что все обстоит так, как оно обстоит, – сказал Нильгаи.

– Нет, лучше обсудим, являются ли трехэтажные наставления и увещевания Торпа именно тем, что так необходимо и желательно для благополучия Дика. Что вы об этом думаете, Торп?

– Конечно, нет, но что же я могу сделать?

– Послушайте, все мы друзья Дика, вы это знаете; конечно, вы ближе всех знаете его жизнь и его сердечные дела.

– Но я узнал о них только из его бреда, в то время, когда он был без памяти.

– Тем больше шансов на то, что все это истинная правда… Кто же она?

Торпенгоу рассказал все, что ему было известно об этом, с искусством и уменьем специального корреспондента, и приятели слушали его, не прерывая.

– Возможно ли, чтобы человек через десятки лет возвратился к своей детской, телячьей привязанности? – сказал Кинью. – Неужели это в самом деле возможно?

– Я вам передаю факты. Он теперь ни слова не говорит об этом, но сидит и целыми часами вертит в руках три нераспечатанных письма от нее, когда он думает, что я не вижу его. Что могу я сделать?

– Поговорить с ним, – сказал Нильгаи.

– О да! Написать ей, – но я не знаю ее полного имени, имейте это в виду, и помните, Нильгаи, вы как-то раз коснулись слегка этого вопроса с Диком, и вероятно, вы не забыли, что из этого вышло? Попробуйте пойти к нему в спальню и попытайтесь вызвать его на откровенное признание, и упомяните об этой девице, Мэзи – кто бы она там ни была, – и я почти могу уверить вас, что он не задумается убить вас за эту дерзость, а слепота сделала его мускулы еще более сильными и здоровыми, и я не советую вам испробовать их на себе.

– Мне кажется, что задача Торпа совершенно ясна, – сказал Кинью. – Он отправится в Витри-на-Марне, по железнодорожной линии Бэзьер-Ланди и поездом прямого сообщения из Тургаса. Пруссаки в семидесятом году уничтожили его бомбардировкой, а теперь там стоит эскадрон кавалерии. Где находится мастерская этого француза-художника, я, конечно, не могу вам сказать, это уж ваше дело, Тори, разузнать об этом и затем объяснить этой девушке положение дела так, чтобы она вернулась к Дику, тем более что, по его словам, только ее «проклятое упрямство» мешает им соединиться законным браком.

– Вместе у них будет четыреста двадцать фунтов годового дохода, что весьма прилично, и у вас, Торп, нет решительно никаких оснований не ехать, – сказал Нильгаи.

Торпенгоу было, видимо, не по себе.

– Но это бесполезно, друзья мои, это несбыточное дело! Не за волосы же мне ее тащить к Дику!

– Наша профессия, дающая нам заработок, заставляет нас делать нелепое и невозможное исключительно ради забавы публики. Здесь же у нас есть серьезное основание, а все остальное не имеет значения. Я поселюсь с Нильгаи в этих комнатах до возвращения Торпенгоу. Теперь можно ожидать наплыва «специальных» корреспондентов в Лондон, потому что здесь будет их главная квартира. А это еще одно лишнее основание удалить на время Торпенгоу. Само Провидение помогает тем, кто помогает друг другу.

На этом Кинью оборвал свою убедительную речь и перешел к более горячему и быстрому темпу:

– Мы не можем допустить, чтобы вы, Торп, были прикованы, как каторжник, к Дику, когда там начнутся схватки. Ведь это ваш единственный шанс вырваться отсюда, и Дик будет даже благодарен вам.

– Да уж нечего сказать, будет благодарен! Я могу только попытаться, хотя я положительно не в состоянии представить женщину в полном рассудке, которая могла бы отказать Дику.

– Уж об этом вы постарайтесь столковаться с этой девушкой. Я видел, как однажды вы уговорили злющую махдистку угостить вас свежими финиками, а это, наверное, будет далеко не так трудно. Вам всего лучше убраться отсюда завтра до обеда, потому что Нильгаи и я займем эти комнаты с полудня. Таков приказ и надо повиноваться!..

– Дик, – сказал Торпенгоу на следующее утро, – не могу ли я сделать что-нибудь для тебя?

– Нет! Оставь меня в покое! Сколько раз говорить тебе, что я слеп?

– Не нужно ли тебе за чем-нибудь послать? Принести что-нибудь или достать?

– Да нет же! Убери только отсюда эти твои проклятые скрипучие сапоги! Выносить их не могу.

«Бедняга, – подумал Торпенгоу, – я, вероятно, сильно раздражал его последнее время. Я так неловок, так неуклюж; ему нужен более нежный, женский уход». – Хорошо, – продолжал он уже вслух, – раз ты так независим и совершенно не нуждаешься в моих услугах, то, значит, я спокойно могу уехать на несколько дней. Управляющий домом позаботится о тебе, а в моих комнатах временно поселится Кинью.

Лицо Дика омрачилось и как будто помертвело.

– Ты пробудешь не дольше недели в отсутствии? Я знаю, что я стал нервен и раздражителен, но я не могу обойтись без тебя.

– Не можешь? А между тем тебе скоро придется обходиться без меня, и ты даже будешь рад, что я уехал.

Дик ощупью дошел до своего большого кресла у окна и, опустившись в него, стал размышлять, чтобы все это могло значить. Он не желал, чтобы управляющий ухаживал за ним, и в то же время постоянная, неустанная ласковая заботливость Торпенгоу страшно раздражала его. Он положительно сам не знал, чего бы он хотел. Мрак не рассеивался, а нераспечатанные письма Мэзи совершенно истрепались от постоянного комканья их в руках. Никогда он не сможет прочесть их, сколько бы он ни прожил на земле! Но Мэзи все же могла бы прислать ему еще несколько свежих, хотя бы для того только, чтобы он мог играть ими, вертя их в руках. Вот вошел Нильгаи с подарком, комком красного воска для лепки; он полагал, что это может развлечь Дика, если руки его будут заняты чем-нибудь. В течение нескольких минут Дик комкал и мял воск в руках и затем спросил:

– Похоже это на что-нибудь? – голос его звучал как-то деревянно и сухо. – Уберите это пока. Может быть, лет через пятьдесят я и приобрету тонкость осязания слепых. А не знаете ли вы, куда едет Торпенгоу?

Нильгаи ничего не знал, он знал только, что он едет не надолго, и что он, Нильгаи, и Кинью поселились на это время в его комнатах, и тут же спросил, не могут ли они чем-нибудь быть полезны ему.

– Я желал бы, чтобы вы оставили меня одного, если можно. Не думайте, что я неблагодарен; но, право, мне всего лучше, когда я остаюсь один.

Нильгаи усмехнулся, а Дик снова погрузился в свои сонливые размышления и безмолвное возмущение против своей судьбы. Он уже давно перестал думать о своих прежних работах и о работе вообще, и всякое желание работать, творить совершенно покинуло его. Он только сокрушался о самом себе; ему было бесконечно жаль себя, и безысходность его горя как будто служила ему утешением. И телом и душой он призывал Мэзи – Мэзи, которая могла его понять. Но здравый рассудок доказывал ему, что Мэзи, для которой превыше всего была ее работа, отнесется к нему безразлично. Умудренный опытом, он знал, что, когда у человека кончались деньги, женщины уходили или отворачивались от него, и что когда человек падает в борьбе, то люди попирают его ногами. «Но она могла бы, по крайней мере, – сказал себе Дик, – использовать меня так, как я некогда использовал Бина, для различных этюдов. Ведь мне ничего больше не надо, как только снова быть подле нее, даже если бы другой заведомо добивался ее любви. О, какой же я жалкий пес!»

 

В этот момент чей-то голос на лестнице весело запел:

 
Восплачут кредиторы наши,
Узнав, что наш и след простыл,
Что пароход, нас всех забравший,
Во вторник в Индию отплыл.
 

Прислушиваясь к топоту ног, хлопанью дверей в комнате Торпенгоу и звуку горячо спорящих голосов, Дик уловил случайный возглас:

– Смотрите, добрые друзья, какую я достал дорожную флягу – патентованную, первый сорт! Что вы на это скажете, а?

Дик вскочил со своего места; он хорошо знал этот голос. Это Кассаветти, он вернулся с материка; теперь я знаю, почему уехал Торп. Где-нибудь дерутся, а я – я не могу быть вместе с ними!

Напрасно Нильгаи уговаривал всех, чтоб не кричали.

«Это он из-за меня, – с горечью подумал Дик. – Наши птицы готовятся к отлету и не хотят мне говорить об этом. Я слышу голос Мортен-Суссерлэнда и Макея; половина всех военных корреспондентов Лондона здесь; а я не с ними, я за бортом!»

Спотыкаясь, он перебрался через площадку и ввалился в комнату Торпенгоу. Он чувствовал, что комната полна народа.

– Где дерутся? – спросил он. – Наконец-таки на Балканах? Отчего никто из вас не сказал мне об этом?

– Мы думали, что это вам не интересно, – сказал Нильгаи сконфуженно. – Беспорядки в Судане, как всегда.

– Счастливцы! Позвольте мне посидеть здесь с вами и послушать вас. Я не буду мешать вам. Кассаветти, где вы? Ваш английский язык все так же плох?

Дика усадили в кресло; он слышал шелест карт, и разговор полился неудержимо и непринужденно, увлекая и его. Все говорили разом, толковали и о цензуре печати, и о путях сообщения, водоснабжении и даровитости генералов, и все это в таких выражениях, которые привели бы в ужас доверчивую публику; все в комнате стучали, кричали, жестикулировали, бранились, обличали и хохотали во все горло. У всех была полнейшая уверенность в том, что война в Судане неизбежна. Так уверял Нильгаи, и потому следовало всем быть наготове. Кинью уже телеграфировал в Каир, чтобы заготовили лошадей; Кассаветти стибрил где-то совершенно неверный список войск, которые будто бы должны быть отправлены в Судан, и читал его при всеобщих непочтительнейших протестах, прерывавших его ежеминутно, а Кинью представил Дику какого-то никому не известного человека, который был приглашен Центральным Южным Синдикатом в качестве военного иллюстратора.

– Это его первое выступление, Дик, – сказал Кинью, – дайте ему кое-какие указания, как следует ездить на верблюдах.

– Ох уж эти мне верблюды! – простонал Кассаветти. – Придется опять привыкать ездить на них, а я за это время так размяк! Так слушайте же, господа, прекрасно известны ваши военные предначертания, я получил эти сведения из самых достоверных источников.

Громкий взрыв хохота снова прервал его слова.

– Да полно вам! – сказал Нильгаи. – Даже в военном министерстве еще ничего не решено, какие войска и какие части будут посланы в Судан.

– А будут ли посланы войска в Суаким? – спросил чей-то голос.

Затем возгласы и замечания посыпались, как горох из мешка, поднялся шум и крик, так что невозможно было разобраться; слышались только отдельные фразы: «Много ли египетских войск пойдут в дело?», «Помоги Бог феллахам!», «Наконец-то у нас будет Суакимо-Варварийская железнодорожная линия!», «Нет, им не взорвать скалы у Гизэ!..», «Да вы разорвете карту на клочки!..»

Наконец, Нильгаи, тщетно старавшийся водворить порядок, заревел, как бык, и застучал обоими кулаками по столу.

– Но скажите мне, куда отправился Торпенгоу? – спросил Дик, когда наконец наступила тишина.

– Он уехал куда-то по любовным делам, как я полагаю, – сказал Нильгаи, – и местопребывание его неизвестно.

– Он говорил, что останется в Англии, – сказал Кинью.

– Разве? – воскликнул Дик и выругался. – Нет, он не останется. Я, конечно, теперь плохой работник, и от меня немного прока, но если ты и Нильгаи поддержите его, то я берусь до тех пор зудить и пилить его, пока он не образумится. Чтобы он остался здесь, как бы не так! Да ведь он лучший корреспондент из вас всех… Там, верно, будет жаркое дело, под Омдурманом. И на этот раз мы там удержимся. Да, я забыл… хотел бы я отправиться вместе с вами!

– И все мы этого хотим, Дик, – сказал Кинью.

– А я больше всех! – подхватил новый художник-иллюстратор. – Могли бы вы мне сказать…

– Я дам вам только один добрый совет, – отозвался Дик, направляясь к дверям. – Если вам случится в схватке получить сабельный удар по голове, не защищайтесь и крикните нападающему, чтобы он зарубил вас насмерть. Это в результате окажется гораздо лучше для вас. Благодарю, господа, что позволили мне заглянуть к вам.

– У Дика еще не пропал задор! – сказал Нильгаи час спустя, когда все, кроме Кинью, ушли.

– То был священный призыв боевой трубы. Заметили вы, как он откликнулся на него? Бедняжка! Заглянем к нему.

Возбуждение Дика прошло. Дик сидел в своей студии у стола, опустив голову на руки, и не изменил своей позы, когда Кинью и Нильгаи вошли к нему.

– Больно мне, тяжело! – простонал он. – Слишком тяжело прости меня, Господи! А все же земной шар, как ни в чем не бывало, продолжает вертеться, невзирая на нас… Увижу я Торпа до его отъезда?

– О, конечно! Вы непременно увидите его, – сказал Нильгаи. – Спокойной ночи!

XIII

– Мэзи, ложись спать!

– Жарко, я не могу спать; не приставай ко мне.

И Мэзи облокотилась на подоконник раскрытого окна и смотрела на освещенную луной, обсаженную тополями, прямую, как струна, проезжую дорогу. Лето давало себя знать в Витри-на-Марне; воздух был раскален, трава на лугах выгорела, опаленная солнцем, глинистые берега реки высохли и растрескались, придорожные цветы и розы в саду давно засохли, но все еще держались на своих высохших стеблях. Жара в небольшой низенькой спальной, под самой крышей, была, действительно, нестерпимая. Даже лунный свет на стене студии Ками, по другую сторону дороги, казалось, усиливал духоту этой ночи, а громадная тень ручки звонка у запертой решетки, ложившаяся черной, как чернила, полосой на белую дорогу, почему-то останавливала на себе взгляд Мэзи и раздражала ее.

– Отвратительное пятно. Все должно было бы быть белым, – пробормотала она, – да и решетка калитки не в средине стены… раньше я этого не замечала.

Мэзи была в дурном настроении. Во-первых, ее истомила страшная жара последних трех недель; во-вторых, ее работа, а особенно этюд женской головки, которая должна была изображать собою Меланхолию, все еще не законченная и не готовая к выставке в Салоне, была совершенно неудовлетворительна, в-третьих, и Ками на днях высказался в этом духе; в-четвертых, до такой степени в-четвертых, что об этом, пожалуй, даже не стоило и думать, – Дик, ее собственность, ее вещь – вот уже более шести недель не писал ей ни слова. Она злилась на жару, но еще больше злилась на Дика.

Она писала ему три раза, каждый раз предлагая новое толкование Меланхолии, и Дик не удостоил вниманием ни одно из этих сообщений. Она решила больше не писать ему. Но когда она осенью вернется в Англию, – ее гордость не позволяла ей вернуться раньше, – тогда она поговорит с ним. Ей положительно не хватало воскресных бесед с Диком, гораздо более не хватало, чем она хотела себе признаться. А Ками все твердил: «Continuez, mademoiselle, continuez toujours!» – и в течение всего долгого, скучного лета он все повторял свой надоедливый совет, точно кузнечик, старый седой кузнечик в рабочей блузе из черного альпага, в белых брюках и широкополой поярковой шляпе. А Дик с видом господина и повелителя ходил большими шагами взад и вперед по ее мастерской в северной части прохладного, зеленеющего своими скверами и парками Лондона и говорил ей вещи несравненно более жестокие, чем «continuez», и затем вырывал уже кисть из рук и двумя-тремя уверенными мазками наглядно показывал ей, в чем ее ошибка. «Его последнее письмо, – вспомнила Мэзи, – содержало ненужные советы не рисовать на солнце, не пить сырой воды из придорожных фонтанов, не переутомлять глаза – он повторял это в своем письме раза три, как будто он не знал, что она умеет и сама позаботиться о себе».

– Но чем он так занят, что не может написать ей? – Звук голосов внизу на дороге заставил Мэзи высунуться из окна. Какой-то кавалерист местного гарнизона разговаривал с кухаркой Ками. Лунный свет играл на ножнах его сабли, которую он придержал рукой, чтобы она ненароком не загремела. Чепец кухарки бросал густую тень на ее лицо, которое придвинулось почти вплотную к лицу кавалериста. Он обхватил рукою ее талию и прижал ее еще ближе к себе, а затем послышался звук поцелуя.

– Фуй! – воскликнула Мэзи, откидываясь назад.

– Что такое? – спросила рыжеволосая девушка, беспокойно ворочаясь в постели.

– Ничего, солдат целуется с кухаркой, вот и все, – ответила Мэзи. – Теперь они ушли, слава Богу! – И она опять высунулась из окна, но предварительно накинула на плечи платок поверх своего ночного капота, чтобы уберечь себя от простуды. Поднялся легкий ночной ветерок, и засохшая роза под окном закивала своей склоненной головкой, как будто ей были известны несказанные тайны. Неужели Дик мог отвратить свои мысли от ее работы и от своей и опуститься до унизительного положения этих людей, кухарки Сусанны и этого солдата? Нет, он не мог! И роза опять закивала головкой соседним с ней листочкам, и в этот момент она походила на лукавого маленького чертенка, который почесывает у себя за ухом. «Дик не мог дойти до этого, – думала Мэзи, – потому что он мой, мой и мой! Он сам так говорил. Но не все ли мне равно, что он делает. Я только боюсь, что это может повредить его работе и моей тоже, если он когда-нибудь дойдет до этого».

В сущности, не было решительно никакой причины для того, чтобы Дик не поступал так, как это ему нравится, кроме разве той, что он был предназначен Провидением, то есть Мэзи, помогать этой упорной маленькой художнице в ее работе, а ее работой, ее жизненной задачей было изготовление картин, которые иногда попадали бы на какие-нибудь провинциальные английские выставки, как о том свидетельствовали заметки в записной книжке Мэзи, и которые неизменно отвергались бы Салоном каждый раз, когда Ками, после усиленных просьб и настояний, скрепя сердце давал позволение отправить в Салон ту или другую ее картину. И в будущем дальнейшею ее работой, по-видимому, должно было быть все то же изготовление картин, которым суждена была совершенно та же участь.

Рыжеволосая девушка беспокойно и отчаянно ворочалась в своей постели.

– Нет, положительно невозможно заснуть! Какая духота! – простонала она.

– Да, совершенно та же участь, – продолжала про себя рассуждать Мэзи, невзирая на замечание подруги, – она будет по-прежнему делить свое время между мастерской в Лондоне и студией Ками в Витри… Нет, она перейдет к другому руководителю, и тот поможет ей добиться успеха, на который она имеет полное право, если только неустанный, упорный труд, отчаянное упорство и непреклонная воля дают человеку право на то, к чему он стремится. Дик говорил ей, что работал десять лет, чтобы понять настоящую суть своего мастерства, или искусства. Она тоже проработала десять лет, и эти десять лет не привели ни к чему. Дик сказал, что десять лет ничто, но это он сказал по отношению к ней только; он сказал – этот человек, который теперь не мог найти время, чтобы написать ей, – что он готов ждать ее десять лет, если это нужно, но что она непременно, рано или поздно, должна будет прийти к нему. Это он ей писал в том нелепом письме, где говорил о солнечном ударе и дифтерите, и после того он ничего больше не писал. Он, вероятно, разгуливает по освещенным луною улицам или дорогам и целует кухарок. Как бы она хотела прочесть ему теперь наставление; ну, конечно, не в этом ночном капоте, а одетая надлежащим образом, и говорить строгим, несколько пренебрежительным тоном. Но если он теперь целуется с другими девушками, то ему ее наставления будут безразличны. Он даже, вероятно, посмеется над ней. Ну, что ж! Она вернется в свою студию и будет писать картины, которые она будет отсылать… Круговорот мыслей медленно вращался все вокруг одной и той же точки, а за ее спиной рыжеволосая девушка все ворочалась и металась, словно и ей какие-то назойливые и неприятные мысли мешали спать.

 

Мэзи подперла подбородок рукой и решила, что вероломство Дика не подлежит сомнению. В подтверждение сего факта она принялась совсем не по-женски взвешивать очевидное. Был когда-то мальчуган, и этот мальчуган сказал ей, что любит ее. И он поцеловал ее в щеку, и, глядя на это, желтая кувшинка кивала головкой, вот точно так же, как теперь эта сухая роза в саду, под окном. Затем наступил большой промежуток, и за это время мужчины не раз говорили ей, что любят ее. Но у нее было тогда столько хлопот и столько дел с ее работой. И тогда вернулся мальчик и при этой второй встрече с ней опять сказал ей, что любит ее. Затем он… Но всему тому, что он после того делал, конца нет… Он отдавал ей все свое драгоценное время, говорил ей убедительно и вдохновенно об искусстве, о хозяйстве, о технике, о чайных чашках, о вреде злоупотребления пикулями и горячительными средствами, о кистях собольего волоса – лучшие ее кисти были подарены им, и она ежедневно пользовалась ими; он давал ей самые дельные советы и указания, которыми она время от времени пользовалась, и глядел на нее такими глазами… какими побитая собака глядит на хозяина, ожидая от него ласкового слова, чтобы подползти к нему и лечь у его ног. И в награду за всю эту преданность она не дала ему решительно ничего, кроме… разрешения поцеловать ее один раз, один только раз – да еще прямо в губы!.. Какой позор! Неужели этого недостаточно? Даже более чем достаточно! А если нет, то разве он не посчитался с ней тем, что не пишет ей, и… и вероятно, целует так других девушек.

– Мэзи, ты, наверное, схватишь простуду. Иди и ложись, – послышался усталый и досадливый голос подруги. – Я не могу заснуть, когда ты торчишь там в окне.

Мэзи только пожала плечами и ничего не ответила. Она в это время думала о мелочности, придирчивости и низости Дика и о разных скверностях, в которых он был вовсе не повинен. Беззастенчивый лунный свет не давал ей спать; он ложился на стеклянную крышу студии, по ту сторону дороги, и серебрил ее холодным ровным светом. Мэзи уставилась на нее, и мысли ее стали незаметно то сливаться, то расплываться; тень от ручки звонка то укорачивалась, то снова удлинялась и, наконец, совсем исчезла. Предрассветный ветерок пробежал по засохшей траве лугов и принес с собой прохладу. Голова Мэзи опустилась на руки, сложенные на подоконнике, и пряди густых черных волос упали на сложенные руки, на плечи и на подоконник.

– Мэзи, проснись! Ты, наверное, простудишься!

– Да, дорогая… да, да… – Она встала и, шатаясь, как сонный ребенок, добралась до кровати. Но раздеваясь, она уткнулась лицом в подушки и, засыпая, пробормотала:

– Я думаю… я думаю… но он все же должен был написать.

День принес с собой обычную работу в мастерской, где пахло красками и скипидаром, где царила монотонная мудрость Ками, этого немудрого художника, но неоцененного учителя и наставника для тех из его учеников, которые придерживались одних с ним взглядов на искусство. Мэзи в этот день относилась к нему не сочувственно и с нетерпением ждала конца занятий. Все в мастерской знали, когда приближался конец занятий; об этом можно было догадаться, когда Ками собирал свою блузу из черного альпага в комок на спине и, устремив куда-то в пространство свои выцветшие голубые глаза, как бы оглядывался назад на прошлое и вспоминал про Бина.

– Все вы работаете неплохо, – говорил он, – но помните, что манера письма, знание формы, природное дарование еще не достаточны для того, чтобы сделать человека истинным художником. Прежде всего нужна убежденность! Из всех моих учеников, сколько у меня их ни было… (тут ученики и ученицы начинали убирать свои краски и кисти) лучшим был Бина. Все, что могут дать знание, талант и техника, все это он имел; когда мы с ним расстались, он мог создать все, что можно создать с помощью красок и кисти. Но у него не было убежденности. И вот теперь я ничего не слышу о Бина – этом лучшем из всех моих учеников, – и давно-давно ничего не слышал. А на сегодня вы, вероятно, будете весьма рады, что не услышите больше от меня: Continuez, mes amis, continuez! Работайте, но главное, с убеждением!

И он уходил в сад курить и горевать о погибшем для искусства Бина, а ученики расходились по домам или оставались еще на некоторое время в мастерской и сговаривались, что предпринять после обеда.

Мэзи постояла и посмотрела на свою злосчастную «Меланхолию», с трудом подавив в себе желание скорчить по ее адресу гримасу, и затем стала торопливо переходить через дорогу к своему дому, чтобы написать письмо Дику. Вдруг она увидела перед собой крупного мужчину на белой полковой лошади. Каким образом Торпенгоу сумел в каких-нибудь двадцать часов времени расположить к себе сердца всех французских офицеров маленького гарнизона Витри, обсудить с ними несомненность блистательного реванша Франции, довести самого полковника до слез умиления и получить лучшую в полку лошадь для поездки к Ками, – это секрет, который могут вам разъяснить только одни специальные корреспонденты.

– Прошу меня извинить, – обратился Торпенгоу к Мэзи, – мой вопрос, вероятно, покажется вам нелепым, но дело в том, что я не знаю этой девушки ни под каким другим именем, кроме этого. Скажите мне, пожалуйста, есть здесь молодая особа, которую зовут Мэзи?

– Я – Мэзи, – раздалось из-под большой соломенной шляпы в ответ.

– В таком случае, я должен отрекомендоваться, – сказал всадник. – Мое имя Торпенгоу; я лучший друг Дика Гельдара, и… и вот я должен вам сказать, что он ослеп.

– Ослеп? – бессмысленно повторила за ним Мэзи. – Он не может быть слеп… не может!..

– Он уже два месяца как ослеп, совершенно ослеп.

Тогда Мэзи подняла к говорившему свое лицо, оно было мертвенно-бледно:

– Нет! Нет! Он не ослеп! Я не хочу, чтобы он ослеп!..

– Желаете вы его видеть сами? Убедиться своими глазами? – спросил Торпенгоу.

– Теперь же? Сейчас?

– О нет. Поезд в Париж отходит отсюда лишь в восемь часов вечера. У вас еще очень много времени.

– Вас прислал ко мне мистер Гельдар?

– Нет! Конечно, нет!.. Дик никогда бы этого не сделал. Он сидит в своей студии и вертит в руках какие-то письма, которые он не может прочесть, потому что не видит.

Из-под большой соломенной шляпы раздался звук, похожий на всхлипывание. Мэзи низко опустила голову и вошла в дом, где она жила; рыжеволосая девушка лежала на диване и жаловалась на головную боль.

– Дик ослеп! – проговорила Мэзи, порывисто дыша и ухватившись за спинку кресла, чтобы не упасть. – Мой Дик ослеп!

– Что?

Рыжеволосой девушки уже не было на диване; бледная, с дрожащими губами, она стояла подле Мэзи.

– Приехал человек из Англии и сообщил мне об этом. Он не писал мне целых шесть недель.

– Ты поедешь к нему?

– Об этом надо подумать.

– Подумать?! О, я вернулась бы в Лондон немедленно, чтобы увидеть его, я целовала бы его слепые глаза до тех пор, пока бы они не прозрели! Нет, если ты не поедешь, поеду я! Ах, что я говорю! Глупая! Поезжай сейчас же! Поезжай немедленно!

У Торпенгоу налились вены на шее от сдерживаемого возбуждения, но он встретил вышедшую к нему без шляпы Мэзи терпеливой, снисходительной улыбкой.

– Я поеду, – сказала она, не подымая глаз.

– В таком случае, вы будете на станции Витри в семь часов вечера.

Это было приказание человека, привыкшего, чтобы ему повиновались. Мэзи ничего не ответила, но почувствовала к нему известную благодарность за то, что не представлялось никакой возможности возражать этому внушительному господину, который спокойно справлялся одной рукой с горячей лошадью. Она вернулась к рыжеволосой девушке, которая горько плакала, и скучный день прошел в слезах, поцелуях – их, конечно, было очень немного – в укладке вещей, дорожных сборах и переговорах с Ками. Думать можно было и после, а теперь ее долг был ехать к Дику – Дику, который имел такого удивительного друга и который сидит теперь во мраке и вертит в руках нераспечатанные письма.

Рейтинг@Mail.ru