bannerbannerbanner
Карта родины

Петр Вайль
Карта родины

Иммануил Кант

По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского – прибалтийского, северогерманского – пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии – будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов – дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить.

Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: «Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен». С тех времен – десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде – чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых.

Что пропустили союзники, довершили переселенцы – отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее – новый зал, где выставлены указы 46–47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки «Зингер», по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место – как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллелепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего – с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант.

Много ли найдется на пространстве от Калининграда до Владивостока тех, кто прочел «Критику чистого разума» и две другие кантовские «Критики»? А в начале 90-х обсуждали переименование города в Кантоград. Почему-то Кант в качестве гения места Кенигсберга, ставшего Калининградом, усиливает никуда не девшееся за полвека ощущение военной трагедии, непреходящее чувство послевоенной драмы. Чудом избежавший бомб и снарядов, изысканно прусский Гердауэн потрясает новым именем – Железнодорожный. Курхаус в Светлогорске (бывшем Раушене) нелеп, как полвека назад был бы нелеп в Раушене (будущем Светлогорске) курзал. Странно, но за десятилетия не исчезает историческая неловкость жизни на чужой, пусть и по праву, по атавистическому праву силы занятой земле. Не случайно потомки русско-белорусских переселенцев по всей области собирают восточнопрусскую старину. В любом месте с руинами тевтонских замков – общества с древними гербами и турнирами в доспехах. Достопримечательность Черняховска-Инстербурга – местный электрик по имени Рыцарь Гена.

Поиски корней – но чьих? На земле, по карте которой пройдено ластиком, а по стертому написано заново: Зеленоградск, Светлогорск, Озерск, Славск, Правдинск. Страна Незнайки.

Навечно временный русский Кенигсберг пребывает умонепостигаемой вещью в себе – как и учил здешний уроженец, четыре года бывший подданным России. Остается, повинуясь категорическому императиву, нанизывать множащиеся антиномии. Театр кукол в кирхе Святой Луизы. Крошечный Ленин в курортном Кранце. Бетонный гастроном поселка Рыбачий – Росситена, упомянутого в рассказе кенигсбергца Гофмана. Левитановски золотые березы со вспышками красных кустов и штрихами нежелтеющей черной ольхи вдоль дороги на Куршскую косу. Выставка «Земные облака» – «творчество душевнобольных пос. Прибрежный и гор. Гамбург». В музее янтаря – кенигсбергские шкатулки, подсвечники, распятия, калининградские ледоколы, спутники, сталевары. Серый бетон над темно-серой брусчаткой. Остров Кнайпхоф, который, с тех пор как опустел, обрел в виде компенсации прописную букву – Остров.

Собор на Острове восстановлен, внутри пуст, как Дом советов, но ухожен и элегантен снаружи. В башне – Музей Канта с книгами, гравюрами, мраморным бюстом, книгой записей.

«Мне, моей сеструхе Рите и нашим любимым бабушкам очень понравилось. Кант был великим человеком. Алина».

«Мы очень ошеломлены собором и Кантом. Экипаж эскадренного миноносца „Настойчивый“».

«Любимому Канту – Оля».

«Приехали из Удмуртии. Загорали, купались, а сегодня знакомимся с Кантом. А сколько еще впереди!»

«Нам очень понравилось, особенно Кант. Мы даже с ним сфотались. Он был в бескозырке. Матросы Балтфлота».

В Пилькоппене на Косе – коттеджи с каминами и глинтвейном. Глинтвейн вкусно готовят в баре пансионата с голубой вывеской «Пункт питания», и становится ясно, что это не Пилькоппен, а все же Морское. Вечером у белесой воды – все почти как в детстве на пляже другого балтийского залива, на янтарной охоте со спичечным коробком в руке. Под довоенной сигнальной мачтой из черной оружейной стали с флюгером-крестом – рыбаки общеевропейского облика, так что в первую минуту озадачивает их русский без акцента: «Да не, какая рыба, это только с утра будет, мы так стоим». Радушно протягивают пачку «Эр-один»: «Закуривайте, у нас вот только говно немецкое».

Облачко немецкого дыма. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас. За дюнами – город Канта в бескозырке, бетонная критика чистого разума.

Семья Ульяновых

В Ульяновске – двадцать четыре ленинских объекта: дома, в которых в разные годы жила семья; мемориал, сооруженный к столетию, в 1970-м; жилье учительницы Кашкадамовой; даже – излюбленное место прогулок Володи над Волгой. Особо выделен заповедник «Родина В. И. Ленина» – кварталы главных строений, среди которых на улице Ленина, 68, бывшей Московской, объект № 1 – Дом-музей.

Местные знакомые решительно проводят по улице Ленина мимо: «Сейчас вернемся, надо ж подготовиться». Сначала приобретается легкая закуска в уличных торговых рядах, где давняя народная тяга к аббревиатуре достигает авангардистской изысканности: «Хриз-ма 70 р.», «Яб. слад.», «Пр-ся картошка». Приклеенное к столбу объявление обещает в ближайшие выходные «соревнования по стрит-болу, триалу, выступления роллеров». На такое больше обращаешь внимание в городе, где родился стилист Гончаров и стоит памятник придуманной симбирским уроженцем Карамзиным букве «ё» – фанерный обелиск в детской библиотеке с надписью: «Буква е съ двумя точками на верьху замѣняетъ io».

Ближе к речке Свияге – важный объект: магазин «Дионис» с большой фиолетово-желтой вывеской «Напитки Кубани, наполненные солнцем». Действительно, другое дело, когда этим солнцем наполняется Дом-музей. Изумленные музейные служители сперва неуверенно протестуют, потом тоже соглашаются принять по стаканчику муската под «яб. слад.»: все развлечение, других посетителей нет.

Начинается Ленин.

Почти ничего не понятно в нем, и шансов все меньше, по сути никаких. Баснословное обволакивание началось сразу после его смерти, давно это было, в 30-м уже вышла книжка «Ленин в русской сказке и восточной легенде».

– Государь ты наш аглицкий, не прими мое слово в насмешечку, прикажи отпустить из казны твоей денег золотом. Изобрел я средствие драгоценное для врагов твоих и державы аглицкой. И то средствие – не лекарствие, не крупинки в порошках больным и не пушка самострельная. А то средствие – невидимое, прозывается лучевой волной, незаметною. Наведем волну прямо на Ленина. И подохнет он, будто сам умрет.

Повскакали с мест люди царские. Государь вскочил без подмоги слуг. Закричали все:

– Ты спаситель наш. Мы казной своей раскошелимся, наруши врага-обольстителя.

…С той поры занемог Ленин-батюшка, через средствие невидимое, что назвал холоп лучевой волной, незаметною. Заболел отец, на постель прилег, и закрылись глаза его ясные. Но не умер он, не пропал навек…

Лучевая волна промахнулася. Головы его не затронула. Только с ноженек пригнела к земле да и дыхание призамедлила. Ленин жив лежит на Москве-реке, под кремлевской стеной белокаменной. И когда на заводе винтик спортится или, скажем, у нас земля сушится, поднимает он свою голову и идет на завод, винтик клепает, а к полям сухим гонит облако. Он по проволоке иногда кричит, меж людьми появляется. Часто слышат его съезды партии, обездоленный трудовой народ. Только видеть его не под силу нам. Лучевая волна незаметная закрывает его от лица людей.

Пишут, что собрано фольклористами: про аглицкий заговор – под Иваново-Вознесенском, другие – на Владимирщине, в Сибири, под Вяткой. При этом уши московских сочинителей-интеллигентов торчат отовсюду: из-за чуждой «лучевой волны», литературного «холопа», рафинированного остроумия «по проволоке иногда кричит» – видна работа, хоть с небрежностями, но основательная и целенаправленная.

Проще с Востоком. Так Гоцци помещал сюжет в Самарканд с ханом Узбеком, а Кальдерон – в Московию с герцогом Астольфо, потому что в таких местах с неслыханными законами и нравами можно не мотивировать любую небывальщину сюжета. Так получалась и узбекская песня:

 
Ленин сверг насилие и гнет,
Ленин сам бедняк, но родился он
От месяца и звезды и от них получил силу,
И сделал доброе дело…
У него правая рука по локоть была золотой.
А в жилах его тек огонь…
Когда в него стреляла женщина, тогда собака,
Лизнув его кровь, упала мертвой,
А он не умер… Почему?
Огонь его жил сжег, испепелил яд.
 

Родной город все же непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном. Дело, конечно, не в комнате Володи, запылесосенной до полного исчезновения жизни. Вот оно где происходит – то, что обещано большим плакатом в вестибюле ульяновской гостиницы «Венец»: «Централизованное пылеудаление»! А то сразу не понять – насколько централизованное, каков масштаб: района, области, страны?

 

Пылинки сняты повсюду – с нот «Аскольдовой могилы» и «Гуселек» на рояле в гостиной, с процеженного книжного набора (Тургенев, «Тарас Бульба», «Спартак») у кровати, с сусальных отношений с братом (хотя, по свидетельству Анны Ильиничны, Саша отзывался о Володе: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся»).

Музейные работники рассказывают, о чем нынче спрашивают чаще всего – разумеется, о национальности, понизив голос. Еще про Инессу Арманд, с которой проще: можно доверительно признаться, что было, было чувство, превышающее нормы партийного братства, но исключительно целомудренное, и, боже упаси, никаких детей. «А как Надежда Константиновна на это? – Да они все дружили, втроем, в Швейцарии Владимир Ильич их вместе в горы выводил: у Надежды Константиновны базедовая, у Инессы Федоровны туберкулез». Реакция у женщин безошибочная: «Вот люди были! Я бы так не смогла, с другой вместе. А ты смог бы?» – это мужу. «Да иди ты».

По части происхождения пылеудаление произведено особо старательно – хотя разве жалко: ну был на четверть евреем. Причем только в розенберговском, нацистском понимании – потому что отец матери, волынский выходец Сруль Бланк, в Петербурге крестился в православие, переименовался в Александра и перестал быть иудеем: можно было бы и не стесняться. Бланк дослужился до чина надворного советника, был уважаемым врачом, ратовал за естественные методы лечения и написал книжку с совершенно сегодняшним рекламным заглавием «Чем живешь, тем и лечись».

Живые пылинки сняты с быта. Принята версия аскезы: не до жюльенов, когда мировая революция. Но, с одной стороны, родственница сообщает о семье Ульяновых: «Не помню, что когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде». С другой – Крупская пишет о себе и муже, что они обладали «в достаточной степени поедательными способностями», а Ленин особенно любил «волжские продукты: балыки, семгу, икру, которые в Париж и Краков ему посылала мать, иногда в гигантском количестве». Возникает даже радость от совпадения вкусов, впрочем, не велика оригинальность любить семгу и икру – но уж очень не хватает человеческого в облике. Торжествуют жанры иконы и заклинания.

Предвосхищая дальнейшие славословия, слившиеся в неразличимые буддистские бормотания, в той книжке, изданной «Молодой гвардией» в 30-м, бурятские частушки приведены в оригинале с ненужным, по сути, переводом.

 
Унэнхурань тогтожи,
Утхальжаня хубун палагарба.
Ульянов хуля тобто-оржи,
Улад зоних налагарба.
Хула морье аршалган,
Хурдан вагондо баяртабдя.
Худморшо зоно аршалган,
Хомунист Лениндэ баяртабдя.
 
 
Когда перестал идти сильный дождь,
То легче стало птенцу кроншнепа.
Когда установилась власть Ульянова,
То народу стало легче и лучше.
Облегчившему участь саврасой лошади,
Быстрому вагону – благодарность.
Облегчившему участь трудового народа,
Коммунисту Ленину – благодарность.
 

За толщей лет, лживых мемуаров, предвзятых (в обе стороны) исследований не разглядеть нравственной личности, поиски которой – занятие сколь нескончаемое, столь и бессмысленное. Будто извинительней быть зверем по соображениям целесообразности, чем по природной склонности. Или наоборот.

Усилиями писателя Солоухина распространилась история о том, как Ленин в Шушенском убивал прикладом ружья десятки зайцев, застигнутых половодьем на островке. Вроде не добавить ничего к террору и лагерям, но есть твердое ощущение, что одно – подписать бумагу, другое – маленького пушистого по голове. Современные ульяновские лениноведы, понимая эту разницу, с энтузиазмом козыряют воспоминаниями Крупской: «Поздно осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники». Из ствола в упор или прикладом по башке – хорош диапазон нравственного выбора.

Владимирская сказка дополняет.

Был у Ленина товарищ-друг, что ни на есть первейший – разверстки комиссар. И вот сказали Ленину, что друг-то его этот обижает мужиков да живет несправедливо, добро народное не бережет.

Призвал его Ленин и говорит:

– Друг ты мой, верно это?

Тот молчит, голову опустил.

А Ленин ему:

– Мужика теснить ты права не имеешь. Потому мужик – большая сила в государстве, от него и хлеб идет. Значит, как друга своего я наказать тебя должен примерно.

Поцеловал тут Ленин друга-то, попрощался с ним, отвернулся и велел расстрелять его.

Каков он был, написавший в анкете 1922 года на вопрос про деда – «не знаю», бывший за всю жизнь на ты только с Мартовым и Кржижановским, ни разу не навестивший Симбирск после того, как уехал отсюда в 1887-м? Бог весть, но уже сами вопросы складываются в намек на ответ. Родной город непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном, – не потому, что здесь говорят правду, а потому, что здесь проговариваются. Многолетний культ накапливает избыточное количество сведений, они выплескиваются через край, против желания хранителей, подчиняясь своим центробежным законам.

В Ульяновске по разным ленинским объектам – огромное количество фотографий. Всего известных снимков В. И. Ленина с 1874 по 1923 год – четыреста десять. Едва ли четверть публиковалась. Перестройка поразила несколькими портретами щуплого монголоида, но ульяновская иконография вождя и его родни ничуть не сенсационна – просто обильна. Срабатывает чтимая Лениным диалектика, количество переходит в качество, и как-то выразительно, вызывающе некрасивая семья Ульяновых предстает отдельным подразделением, спецназом неблагообразия, выращенным и рекрутированным на просторах от Волыни до Поволжья для зачистки российской земли. Грубо, наспех слепленные лица с тяжелыми надбровными дугами над широко и глубоко посаженными маленькими глазками – не отделаться от мысли об отметине, о печати. Нехороши собой даже породненные: будто подбирались под общий типаж, просторно-имперский, со скрещением немецкой, шведской, еврейской, русской, калмыцкой кровей. Снимок 1928 года с сидящими на лавочке Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной в грибовидных шапочках вдруг кажется иллюстрацией к хулиганской гипотезе Сергея Курехина: «Ленин – гриб».

Ульяновы выросли в этой стране. То, чем прославлен главный из них, вскормлено этой почвой. Ничто чуждое никогда не приживается и не дает плодов. Все, что есть, – свое.

Мускат допивается во дворе дома Ульяновых, у колодезного сруба. Здешний знакомый объявляет: «А „Дионис“-то еще открыт – напитки, наполненные солнцем!» и цитирует стихи молодой местной поэтессы, даже не ульяновской, а откуда-то из непроглядной глуши:

 
Пьем за здоровье горькое вино,
Его тем сокращая поминутно.
 

«Сократим? – Сократим!»

Какое же правильное мироощущение у девушки, какое раннее понимание жизни.

Джон Григорьевич

После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: «Можно еще поехать в музей „Музыка и время“, первый частный музей России». – «Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в „Руси“ на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?» – «В „Руси“ не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный». – «Как вы сказали?» – «Джон Григорьевич Мостославский». – «Немедленно едем!»

К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера – голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева – Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти.

Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах – по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом – забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор выделяется даже в череде достославных ярославских церквей. Очарование Рождественской пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывшей Плацпарадной, площади напротив обкома – прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным.

Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой – невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль.

Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман – черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы? Вот видите, приехали сюда – узнали. Это судьба».

Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках – тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й.

Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей – афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба».

Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалил крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» – гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо.

Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал – это да».

На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, – говорит Джон Григорьевич. – Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru