«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

© Петр Альшевский, 2021

ISBN 978-5-0055-3106-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 
«… ворочая камни, я наваливал их на себя
царапал ногтями невнятные послания…».
«Что это будет, пан Аль?».
«Дзэн, милая».
«Дзэн?».
«Точнее не скажешь. Ветер, пули – дзэн.
Обрывы, болота – в путь».
«Да… Возьмешь меня с собой?».
«Конечно. Но вернуться уже не получится».
 

1

Если бы не она, я бы страдал от своей заменимости каждым, кто только родился, чтобы жить, умирая, без горьких воспоминаний о прозрачных именах утонувших индейских рек. Если бы не она, я бы насвистывал мелодию, угоняющую меня в рабство нескончаемой ночи, предстающей нежным рассветом лишь сложившим буйные головы в неравной сече с вечно голодной тоской. Если бы не она, я бы снова сжигал мосты, позволяющие надеяться хотя бы на что-нибудь, кроме одушевленных ухабов безвозвратной дороги вперед. Если бы не она, я бы растаял в языческой лаве отречения от всего, включая даже обычно добрых ко мне идолов, мнимо заключенных под присмотр каменных изваяний неба. Если бы не она…

А ее-то как раз и не было.

Ее не случилось, я глохну от свиста в легких, но где-то далеко от нас, на священных донских просторах…

Не умея одновременно вершить никакие, даже наипростейшие, две вещи, ясноглазый Паша недвижимо сидит в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. В нем заложен немалый соглашательский потенциал.

Я еще не завершил своей психоделической одиссеи, Над-Пред-Елена внимательно смотрит, встает ли у меня на другую; направленный на высшее Паша не умеет одновременно ни лежать, ни спать; ни стоять, ни есть – и он не спит и не ест: он сидит в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. Сидит и ничего больше не делает.

Не думает, не говорит и не помнит, однако и не умирает, ведь когда Паша сидит в плетеном кресле он в силах только сидеть – мне нечем обезглавить устоявшиеся здесь заблуждения, но умирание также является действием, а совершать одновременно сразу два действия Паше не суждено. И он сидит на покатом берегу мутного Дона, не умирая.

По Дону ходят неуправляемые байдарки, из мягкой земли бесхитростно торчат указателями смерти отполированные ветром берцовые кости; вселяющий мужество Паша всего этого не замечает.

От того, что не видит. Не видит ничего – не видит и собирающихся вокруг его застывшей плоти неместных всадников.

Лошади соскакивают со своих теней и пронзительно смотрят на ясноглазового Пашу, недвижимо сидящего в плетеном кресле на покатом берегу мутного Дона. Они восхищаются.

Погодой, песком на копытах и белым значением черной мессы родного края. И, разумеется, Пашей.

Царствующим дитем незаконнорожденного космоса.

«Ну, зачем мы живем на земле, ведь на небе достаточно места?»: заторможено напевая, это с претензией вопрошает, неприкаянный дух интернационалиста-утописта Джорджио Симеониса. Нечасто обращающийся за помощью к разуму. Выходящий в мир без настроения прийтись там ко двору. Его биография не отягощена кражами младенцев, и ему не выйти из стыка со стремлением к получению удовольствия; не сотрудничающий с ним ди-джей Алексей Таванеев курит в Москве: на Ленинском проспекте.

Еще две затяжки и внутрь; около больницы было немноголюдно, но никому не улыбающаяся девушка, по-видимому, из пациентов, все же была. По неведомым Таванееву причинам она посмотрела на него стойко подкрашенным взглядом – пока еще не скальпированными глазами – и сделала твердый шаг на сближение.

– Вы кого-нибудь навещаете или сами нездоровы? – спросила она.

– Нездоров будет вернее. – Алексей Таванеев относительно некстати для себя вспомнил о китайском театре, где все женские роли некогда исполняли мужчины, и женщины приходили на эти спектакли, чтобы поучиться у них женственности и такту. – Я, девушка, нездоров, но еще полноценен. Но скоро все будет наоборот – здоров, но полноценность меня уже покинет.

Проведя избавленной от мозолей ладонью по заметно украшающим ее голову волосам, она улыбнулась. Ди-джею Таванееву. Сама.

– И кто же посмел тебя заразить? – поинтересовалась она.

Опять эти уловки. Несвоевременное вытягивание губ. Подтягивание юбки. I feel alive? Нет… бросьте… пустое… легкий на безумные чувства Алексей Таванеев знает о разноплановости предназначения женщины. С одной из них он виделся только в июне: летом она была не менее страшной, чем зимой, но в июне очень жарко и, встречаясь с ней, Таванеев испытывал приятный холод – особенности ее незавидной внешности пробирали Алексея Таванеева до самых костей, и, когда ему доводилось слышать, что женщина способна лишь согревать, он снисходительно усмехался: женщина способна на большее, из-за женщины он на операцию и ложится.

– Меня привела сюда, – сказал он, – такая же, как ты. Пришел я сам, но из-за нее. Такой, как ты.

– Как я? – не поняла она.

– Но ты же, судя по всему, девочка бойкая – дай тебе волю, ты и пятерых мужиков за час заездишь. – Посмотрев ей в лицо, Алексей Таванеев не захотел опускать свой унылый взгляд куда-нибудь ниже. – Она тоже была бойкой.

– Кто она?

– Я звал ее Белочкой, – сказал Таванеев, – а она меня… я был против, но за то, что я с ней делал, она звала меня Дятлом. Тебе это действительно интересно или так, заняться нечем?

– Ты говори, я послушаю. Пока только говори, но с таким видным мужчиной мне многое интересно.

– Многое уже не ко мне.

– Что так? – улыбнулась она.

Бросая окурок мимо урны, Таванеев отдавал себе отчет, что, не считая врачей, она – последняя женщина, с которой он разговаривает в полном составе своего нездорового тела. Таванеев ее запомнит. Но вспомнит ли ее Алексей Таванеев после начала действия анестезии?

– Благодаря отношениям с одной женщиной, – сказал Алексей, – подобной тебе, но постарше, я стер его до крови…

– Ты имеешь в виду своего… бандита? – спросила она.

– Бандита? Небесспорное сравнение. Как и слова Пастернака, сказавшего о Венеции, что она напомнила ему нечто «злокачественно-темное, как помои». – Алексей Таванеев сухо прокашлялся. – Скорее не бандита, а провокатора в туповато расслабившейся банде. Расслабившейся от напряжения. Но называй его, как хочешь – он доживает свою жизнь и ему уже до лампы о чем шевелятся твои пухлые губы.

– То есть?

– Роковая оплошность, – вздохнул Таванеев, – но тогда я не обратил на рану никакого внимания, она зарубцевалась довольно быстро. Но позже началась гангрена. И теперь ее уже не остановить. Только ампутацией.

Обуглившиеся звуки аполлоновой лиры. Омовение в кипящей смоле и пропойного вида леофилы – она перестает улыбаться. Таванеев ее об этом не просил, но она же человек: она улыбнется, но не при нем же: – не сейчас.

– Так ты здесь, – сказала она, – чтобы…

– Чтобы его ампутировать. – Таванеев нервно закурил ментоловый «Salem» – Если есть желание, приходи дня через три, пообщаемся.

Через три дня, когда Алексей Таванеев снова курил на пороге больницы, она его не ждала. А он бы нашел о чем с ней пообщаться: не о пневмоударнике, но о рынке ссудных капиталов, законе Бойля-Мариотта, проблеме безработицы в Кыргызстане, египетском походе Наполеона…

Мир же огромен. И истекая кровью за разоренным амбаром в Коринфе – с угрозой не только для мужской составляющей, но и для всей жизни – мелкобуржуазный экзорцист Джорджио Симеонис нашел в себе силы открыть глаза и посмотреть невидящим взором куда-то вдаль.

– Жизнь, моя жизнь, – с трудом прошептал он, – ответь мне на один единственный вопрос. Ты меня хоть когда-нибудь… немного… любила?

Ответом ему было бескрайнее молчание, и Джорджио Симеонис равнодушно осознавал: молчание далеко не знак согласия, а вот и парламентарии смерти – они не принимают никаких других условий, кроме полной и окончательной сдачи, но жизнь меня никогда не любила, и я не буду им чрезмерно сопротивляться, здесь для меня все сложилось трудно, но там… у меня не получается предположить, кто ждет меня там, но здесь меня совсем никто не ждет, и я сдаюсь: моя белая рубашка будет мне белым флагом, она вся в крови, я не могу ее снять, но белым флагом не обязательно размахивать – они меня поймут… они близко… ко мне…

– Ко мне… – сказал Симеонис уже вслух.

Джорджио Симеонис – прапрадед Редина и один из самых дальних родственников Всевышнего – буднично истекал кровью. Наполовину греческой и на обе половины своей.

Пятнадцатого августа 1909 года, на соломенной циновке, под декоративным каштаном – трое из четырех его детей были слабоумными. Незаслуженная победа почти не контрастирует с выстраданной.

На самого Редина поездки по полузаброшенным деревням обычно нагоняют плохо скрываемое отторжение, но тут он почему-то согласился, имея в виду свое и не выпуская из вида чужое: пригласившая его женщина была очень хороша. Красива, как утро после смерти. Не сумев назвать ничего, что не было бы заранее предопределено, они поехали под Тверь, и по приезду она бросилась заниматься неприметной суетой хозяйских приготовлений. Внемля крутому аромату подгоревших бобов и не отвлекая подуставшего Редина. Он распростерт и возвышен. Редин не враг народа.

Это народ враг ему – с рабской преданностью к отсутствию своего дела Редин начал осматриваться. Осматривался ему надоело, и Лизе от него ни слова упрека, но Редину необходима разрядка, и Елизавета Макарова, подвязав довольно крупную голову малиновой банданой, предложила ему следующее.

– Наши соседи держат корову, – сказал она, – так что, если хочешь, я могу у них сметаны купить, или там творога.

Редин не возражал:

– Давай тогда и сметаны и творога.

К самому молоку, насколько она знает, Редин довольно безразличен, но к разным его проявлениям он относится, чувствуя в себе некую стыковку с легкомысленным интересом – она купила, Редин кивнул; не обслуживая ее даже беседой и не провоцируя эскалацию эротических звуков, приступил к дегустации: опробует творог и едва не задыхается от отвращения. Мерзость неканоническая – как объяснял попытавшийся поджечь небо причетник Даманьян Радукович: «Мерзость бывает двух видов: мерзость встречи и мерзость расставания. Если какую-нибудь из них вы и распознаете, то, вероятнее всего, это не она». Ладно, подумал Редин, голова начинает гнить с сердца, а я отыграюсь на сметане: опускает в нее мельхиоровую ложку, держит во рту, и сплевывает обратно. Мало того, что сметана какая-то склизкая, она еще и не к месту сладкая. Жестко разозлившись, и при любых обстоятельствах сохраняя глухую жажду жизни, Редин схватил эти банки и пошел к забору. Там, на другой его стороне, возле парника неамбициозно согнулась древняя старуха. Редин к ней. Не осмеливаясь на мелкотравчатые сантименты: через забор перелезает лишь голосом, но внятно.

 

– Послушайте, вы, у парника, – сказал Редин, – это вы нам сметану с творогом продали? Вы или нет?

– Я, милок, кто же еще, – ответила старуха.

– А почему они у вас такие… невкусные?

– Невкусные?

– Да не то слово! – срывается Редин. – Грэм Грин, Гром Гроз! Молоко я меряю глотками, пиво литрами!

Старуха покачала головой и задумалась: о жившем в четвертом веке в Кальяри памфлетисте по имени Люцифер? о том, почему же любимой кофтой Маяковского была желтая? – и мягко сказала:

– Может, и ваша правда. Я же их не пробую.

– Почему?! – спросил Редин.

– Так ведь пост сейчас, нельзя мне. Вам продавать можно, а мне самой ни есть, ни пробовать никак нельзя.

Что же это? к чему? когда чихаю, не бывает такого, чтобы ни вырвало; бессловесно осенив собеседника крестным знаменем, старуха снова уткнулась в огород. У нее ни волнений, ни стремительного течения мыслей, а Редин, злопыхательно удаляясь в доискивание причин, не знался с душевным спокойствием до самой луны. Потом отошел, улыбнулся. Луна все-таки.

Высокий и нескладный Фролов, нуждающийся в луне больше, чем в могучем, плечистом Редине, утром того же дня отдыхал дома в одиночестве. Но когда Фролов был на кухне, в его комнате захлопнулась дверь. Наверное, ветер, но кто же закрыл ее на ключ изнутри? кто-то из живых? с какими целями? – в шестом часу Фролов снова захотел находиться дома; он туда и идет, Фролов с недоверием относится к утверждению Маркиза де Сада, говорившего, что «инцест делает любовь к Родине более активной», у подъезда Фролова скопление молодежи: они собираются кого-то долбить – в апреле 2001-го что-то подобное уже происходило. На Селезневской улице к Фролову тогда подошла рослая белая женщина; держа под руку испуганного негра, она сказала Фролову: «Помогите нам, за нами уже полчаса пробираются вон те бритоголовые, а у меня с моим Дубабой большая любовь, он уговаривал меня жить у него в Конго, но там, куда ни посмотришь, одни негры, и я не хочу каждый день видеть только негров, мне достаточно моего Дубабы. Моего славного Дубабы, которого я безумно люблю – вы же верите в любовь, вы ведь нам поможете, если они нападут?». Фролов взял время на размышление, он еще ничего не ответил, но они уже набросились; негр с влюбленной в него женщиной куда-то пропали, и задумчивый христианин Фролов нахватал за всех троих. Стряхнул с волос подсохшую грязь. В церковь не бросился, на заскоки прильнувшей к нему потусторонности посмотрел сквозь пальцы – он испытывает чудовищную нехватку положительных эмоций, и сегодня у его подъезда намереваются бить неплохо знакомого Фролову парня. Диму «Вантуза» Евстифеева. Гадливую сволочь.

Фролов не заплетает в косы гривы коней Апокалипсиса, но «Вантуз» его также заметил и громко закричал:

– А вот и помощь пришла! Теперь все вопросы к этому высокому человеку! Псу дальних дорог! Грозному пешеходу воздушных путей! Он и за меня вам ответит, и от себя парой заготовок из кун-фу по вашим харям пройдется!

С какой стати он прокричал про кун-фу, Фролову не вызнать и не сообразить; молодых людей, переметнувшихся злыми глазами уже на Фролова, не один и не два – у всех маленькие мозги, крепкие руки, но Фролов все же постарается их образумить; его авторитет в их злых глазах, конечно же, небольшой, но не сразу же позволять им себя бить.

– Я, – сказал Фролов, – не стану вас уговаривать, чтобы вы передумали его или меня избивать, но я хотел бы вам предложить следующий выход из этого неприятного для нас положения. Давайте сейчас пойдем куда-нибудь вместе и уже там найдем объекта для применения вашей энергии. Подберем человека похуже и когда вы будете его бить…

– Проходя, проходи – понял?! – прокричали ему. – А ты остановился и не извиняешься за слова своего молодого друга, а мы…

– Я вас немного перебью, но он мне не друг. Правда, в нынешних условиях я даже его не могу оставить вам на растерзание. У нас двоих вряд ли будет больше шансов, чем у него одного, но триста спартанцев принимали бой уже зная, что никто из них не выйдет из него живым. Хотя кто-то, по-моему, выжил… Не помните, кто?

– Стараешься ли ты нас унизить или разряжаешь таким образом обстановку… Но ты нас унизил! Вали его!

Они кинулись на Фролова со всех сторон, но строго соблюдая очередь: один ударит, вломит, лупанет, и отбегает, освобождая место возле Фролова для следующего невзрачного товарища; по чьему же наущению я настолько… настолько далек от народных масс… Фролов легко бил кого-то в ответ, он не помнит, как дошел до лифта, но смутно припоминает, что в лифте он ехал вместе с ничуть не пострадавшим в драке «Вантузом». Фролов помог ему в драке, избавив его от нее, а он помог Фролову выползти на его этаж, где Дмитрий Евстифеев …. ты?… Дима?… любви тебе и веры… наклонился и единожды рассмеялся ему в лицо. Второй раз он не рассмеялся: с издевкой прокомментировал причины первого смеха.

– Да, Фролов, – уничижительно сказал «Вантуз», – попросишь вас о какой-то мелочи, а вы и сами себя не пожалели и даже меня, совершенно чужого вам человека, краснеть за вас заставляете. Поганый из вас боец, Фролов и не спорьте со мной: поганый из вас боец, очень поганый.

Фролов попытался ему обстоятельно ответить, но не смог – только подавился. Ни жвачкой, ни оставшимся за щекой кусочком творожной запеканки: выбитыми зубами.

Но зубы Фролов себе вставил; его били ногами, и Фролов вспоминал своего знакомого футболиста Кондрина. «Если бы меня бил ногами мой тренированный приятель, думал Фролов, вот тогда бы я и кончился, у Алексея Кондрина удар же поставлен профессионально, он ведь и в «Мосэнерго» лет шесть назад на просмотре был.

Сейчас же не так страшно.

Терпимо.

Пронумеруй историю моей болезни. Не люби меня из засады. Я не смогу возродить наши звезды.

Дней через десять Фролова пригласили на встречу одноклассников, и он на нее пошел; иду, иду… трам, прам, иду… не замечая своей радости – соприкоснуться с детством и юностью выпадает не каждый день; птицы смотрят на солнце, вылавливают летящую к нему мошкару, портят зрение, Фролов подходит к своей школе и чуть-чуть нервничает. У него с его школой многое связано: он и невинность в ней потерял, и со второго этажа его там сталкивали – проверяли, головой ли он в спортивную площадку воткнется или все-таки обманув их ожидания, лишь ноги ранней осенью сломает – поднявшись в указанный на глянце приглашения класс, Фролов недоуменно потерялся.

Какие-то лица, вероятно, уже виденные, но так, чтобы сразу обниматься, ни одного. Да и они косятся на Фролова без особого воодушевления – друг для друга улыбок им не жалко, а на обладающего небольшими способностями к оргаистичной потенции Фролова они взирают как на энцефалитного клеща или обмочившуюся в пьяном забытье поэтессу.

Послушайте! Вы, высокий! Я слушаю. С утра я заглянул в холодильник – смотрю, темно. Лампочка перегорела? Ничего нет! Только какой-то одинокий финик… Фролов среди них потолкался, сколько мог попортил настроение, и на выход; открыл в коридоре окно, достал сигарету, закурил. Первоначально подпалив ее со стороны фильтра: неужели мы все так изменились, осторожно подумал Фролов, лет, разумеется, прошло немало, но это же кошмар какой-то, ладно бы только я никого из них не узнал, но они ведь также узнать меня не сумели…

Неожиданно слышит: узнал его кто-то. Вроде бы.

– Ты Фролов? – спросили у него.

– Во всяком случае, – ответил Фролов, – я не тот депутат, который говорил: «Кому-то микрофон отключают, а мне его даже и не включают, и мне это совсем и не важно». Также я не иудейской национальности, и если я услышу из синагоги шофар – зовущий на молитву звук трубы – я в это здание…

– Точно, Фролов. А я Женя Куприянов! На общей фотографии пятого класса мы с тобой стоим плечом к плечу – с разными выражениями лиц. Я повеселее, ты посерьезней, как бы уже сделав крутой поворот. Помнишь?

– Тебя… тебя я попробую вспомнить, но вспоминать, что было в пятом классе или возле левого столпа масонского храма…

– Вместе вспомним, Фролов, – сказал Куприянов, – и как играя в царя горы, ты укатился под груженый «Камаз», и как у тебя на учительницу алгебры прямо на ее глазах встал. А почему ты не со всеми?

– С какими всеми? – спросил Фролов. – Ты о чем?

– С нашим классом, – ответил Куприянов, – на входной двери же висит объявление, что встреча нашего класса переносится в другую аудиторию. Все прочли, а ты нет?

– Нет… – пробормотал Фролов.

– Действительно годы нас не меняют, – усмехнулся Куприянов. – Висело бы там что-нибудь на древне-арамейском, ты бы часами туда глаза вбивал. – Евгений Куприянов язвительно засмеялся. – Дыши мне в спину, Фролов, я выведу.

Он вывел и привел; теперь Фролова все уже узнают, но Фролов пусть с кем-то и обнялся, но пассивно, вторым номером: они его обнимают, треплют по волосам, однако Фролов плохо их различал еще в годы своей учебы. Лица у них у всех разные, но Фролову так не кажется.

– А ты, Фролов, все такой же высокий, да и мы, понятное дело, ниже не стали – живем, плодимся!

– Очень хорошо…

– Ну, улыбнись же, Фролов – я та самая Наташа Марченко. Ты не забыл, как мы ходили в поход, прятались в грязных листьях, набирали особых грибов, и ты повел меня до станции кратчайшим путем – мы потом всю ночь обжимались, чтобы от холода не окоченеть?

– Что-то такое было… – попытался вспомнить Фролов.

– Хай, Фролов! Я Эдик Филиппов!

– Здравствуйте…

На встрече одноклассников Фролов не задержался. Пришел домой, почитал Жана Кокто и, пытаясь уснуть, принимал самые разные позы. Но все впустую: сон был где-то далеко и попытки с ним сблизиться грозили Фролову лишь невосполнимым расходом волевых импульсов.

По крышам уже постукивает дождливый рассвет, и запас поз у Фролова упорядоченно испаряется, хотя несколько самых сложных еще осталось, и Фролов понимает, что если он не желает бодрствовать, ему никак не обойтись без выворачивающей его наизнанку эквилибристики. И ему придется лечь на спину. Или на живот. Или на какой-нибудь из боков.

Поедание куриных голов обретет полумистический смысл, в Зимбабве пройдут свободные выборы, собственная голова… о-оох… съешь, наешься мной, если сможешь!… не оставляет Фролова в покое. Пух. Дух? Пух, пух. И я валяющийся. Там? В мягком пухе… или пуху… нет, пухе. Незримых миров

В первой половине дня Фролов планировал идти искать работу. Выбравшись из кровати категорически невыспавшимся, Фролов не изображает из себя человека, который может разговорить мертвеца, но искать работу он все-таки идет: туда зашел, там поспрашивал, и выясняется – не нужен никому Фролов. Огни интеллектуального производства не тухнут и без него; над моей могилой… ну?… придя на нее от нечего делать, скажи над ней: «Мир праху твоему. Давай. Держись»; спотыкаясь от черных дум, Фролов бредет по Цветному бульвару, и на его физиономии видны следы никчемных переживаний.

Он бесцельно приближается к цирку. Смотрит на мокрого воробья. С этим бедолагой Фролова сближает объединяющее чувство провала, и он бы рассказал ему о нормах поведения несгибаемых битников – Фролову слишком дорого обходится каждый поцелуй его жены: не поджимай губы, милая, на твоем роскошном теле я не чувствую себя в безопасности; возле цирка Фролова развернуто окликнул Виктор Зоткин – приземистый молодой человек в кожаной безрукавке. В очках без стекол.

– У вас, мужчина, очень не выспавшийся вид, – сказал он, – но я вас понимаю. У моей женщины тоже бешенство матки, и мне с ней редко бывает до сна. До сна, до Эсхила, до продолжения изысканий по окончательной доводке собственной модели лущильного станка. А как вы…

– Я нормально, – ответил Фролов.

– А как вы смотрите на перспективу немного поработать в нашем цирке?

Касательно себя Фролов не знает, задумался ли он или удивился: у него, конечно, высшее образование, но оно получено у Фролова не в связи с цирком – его и ребенком в цирк насильно водили.

 

– Спасибо вам за предложение, – сказал Фролов, – но я же в цирке ничего не умею. Совсем ничего.

– Серьезно?

– Факт. Возможно, прискорбный.

– А это не главное, – заслуживающим доверия тоном сказал Виктор Зоткин, – работа у нас простая и не требующая врожденного таланта: простая, но оплачиваемая, как очень даже сложная.

– Не верится мне как-то, – засомневался Фролов, – что в цирке можно получить синекуру. Нет, не верится…. Кем я там буду? Скажите прямо, кем?

– Да кем хотите! Кем получится! Но слишком долго думать о том, принять или отвергнуть мое предложение я бы вам отсоветовал. Желающие попасть на ваше место табунами здесь бродят.

Выбор у Фролова небольшой; он полон у него закономерным отсутствием: неприятие философии успеха не прошло для Фролова даром, и подпольный бодхисаттва пошел за Виктором Зоткиным; обменявшись взаимоуважительными кивками, они входят в цирк, неторопливо прогуливаются по его различным отсекам: Фролову то намажут клоунский грим, то заставят поболтаться на трапеции – отвели и к хищникам: какие же они у вас… они заняты; глядя на них, мне ничего не лезет в голову… не удивительно.

Сопровождающих уже четверо, и у всех выражение лиц, словно бы они с минуты на минуту рассмеются до слез; Фролов настороженно спросил: «Зачем мне к хищникам?», и ему ответили, что «не просто так, а на пробную дрессировку».

У клетки со львами, машинально реагируя на крикливый испуг, они и рассмеялись.

Фролов, пожалуй, догадался отчего.

– Меня что, – спросил он, – на скрытую камеру снимают?

– Ага, – ответили ему.

Плата за жизнь едина для всех. За нее платить придется смертью, но всему свой черед: Фролову сейчас бы поесть – душу-то он как-нибудь прокормит, однако с ее оболочкой Фролову труднее; он же и в этот цирк пришел, надеясь слегка заработать.

– Вы снимаете меня на скрытую камеру, – сказал он, – весело проводите оплачиваемое рабочее время, имеете крепкий спаянный коллектив… Мне-то что-нибудь заплатите?

– Нет.

– Жаль. Если бы вы мне что-нибудь заплатили, я бы что-нибудь и поел. По телевизору меня скоро покажут?

– Где-то месяца через два. Вам позвонят.

Пожав Фролову руку, Виктор Зоткин внезапно помрачневшим взглядом проводил его к выходу.

Фролов не упирался: по телевизору себя скоро увижу, посмотрю и увижу, а я о таком и подумать не смел. Я и том, кем же был в своей прежней жизни всепрощающий Господь подумать не смел – тогда не смел, сейчас думаю. Но, если он в одной из своих прежних жизней был белым кроликом, а я настигающим его андалусским догом… об этом я и сейчас думать не смею… жутко мне об этом думать – горько, грешно, табу…

Но когда-то и Алиса стала женщиной.

Та самая, из удивительной сказки Кэрролла.

– Кому-то грим уже давно врос в лицо, – говорил Виктор Зоткин индифферентно впустившей его хозяйке квартиры, – кому-то грим… не обязательно клоунский… хотя… ладно – кому-то он составляющая часть лица, а я лучше вижу в тумане.

– Совсем ты, Зоткин, заврался, – усмехнулась она. – Всем туман мешает, а тебе, несчастному, помогает… Тебе врача вызвать?

– Вызывай, Людмила, разумеется, вызывай. Пускай он подтвердит мое алиби.

– Отстань. Надоел.

– Нож в моем сердце безусловно внесет коррективы в наши отношения.

– Какое алиби? – устало спросила она. – Объясняющее, почему ты отсутствовал, когда все заболели?

– Именно, – ответил Зоткин.

Не все отсутствуют по болезни. Кое-кто отсутствует и по здоровью: Виктор Зоткин не заказывает себе изюма с косточками и разговаривает с мужчинами, как с женщинами, но с женщинами Зоткин предпочитает лежать не на людях.

С мужчинами Виктор избыточно задумчив: они у него что-то спрашивают, и Зоткин отвечает им не лучше, чем когда он один. Не возвращая из ссылки свою бедовую принципиальность.

– Солнце сейчас не проглядывает целыми неделями, – шептал Зоткину закоренелый адепт культа финикийской Астарты Семен «Марафет» Белковский, – а ты все в солнечных очках. Обычно ты в очках без стекол, но теперь иное. Они тебе не мешают?

– Ничуть, – ответил Зоткин.

– Сбрось их, Витя. Как пакетик с дрянью – больше увидишь. Дальше пойдешь.

– Я не могу их сбросить, – сказал Зоткин. – Если я их сброшу, я не то что больше – я вообще ничего не увижу.

– А ты хотя бы пытался?

– Я не идиот, чтобы пытаться сбросить глаза.

– Глаза? – удивился Семен «Марафет»

– Глаза. Они у меня карие. И очень большие.

При мутном мерцании рассвета вводится в обиход безжалостный пресс выравнивающих технологий по слежению за каскадами нарко-улавливаний в разнузданном хаосе поверженных устоев, и Виктор Зоткин цепляет, не подслушивая…

– По одному и тому же поводу, – напоминала ему Людмила Голицына, – я слышала от тебя и твердое мужское «Нет», и не менее твердое «Да»: обнаженным женщинам на календарях, вероятно, не очень приятно, когда на них пялятся иноки, но мне… мне хочется чего-то такого…

– Большого? – спросил Зоткин.

– Скорее, телесного.

Тело – это храм. У многих он построен в непроходимом лесу. Данное замечание не имеет отношения к Алисе после того, как она стала женщиной: ее зонт не был рваным. Он просто был без материи – плохая сталь, ручка-череп, голые спицы с остатками взглядов бессильных рабов Таньцзиня. Но она его все равно раскрывала.

– Чеширский кот и в самом деле пошел на шапки для зимнего шоу дрессированных крыс, а этот ваш зонт… Это память?

– Какой там… – Она застонала, расплакалась. – Это не память – это все, чего я достойна!

Не плачь, дорогая, не надо плакать: какие-то капли он все же задержит; я разделяю твою зависть к умеющим зачать тишину, но рана не затягивается, зима приходит, и в глазу у Алисы замерзает слеза.

Ладожскому озеру, наверное, больно, когда оно покрывается льдами. Фролову тесно в узких рамках семейного кодекса. Алису бесполезно уламывать стать чуть более земной.

На кладбище тихо лишь над землей. Применяя Инперсональный опросник Тимоти Лири, агенты ФБР выводят на чистую воду многих его сподвижников – отколупнув слезу, Алиса опустила ее в рот.

Раскусила и чувствует: соленая. А соленого ей нельзя. И она снова заплакала. О невозможности найти свой метод борьбы с самоуверенной правдой и о жестоко повторяющихся ночах, оставляющий ее наедине лишь с собой; у нее в глазу вновь замерзла слеза, но она ее уже не трогала. Так пошла: со слезой во глазу. Видит лишь наполовину и поэтому идет не ровно, слегка пританцовывая. Приглядываясь к ней, прохожие завистливо улыбаются.

Хорошо же ей, думают они, нам бы ее настроение: глаз лукаво прищурен, идет пританцовывая.

Мы безумны ради Христа, а вы мудры во Христе. Вы не ждете предсказаний от помойного чана, стоящего под одиноким дубом Зевса в Додоне, но все приходит в упадок, безотрадность мыслей бьет по ногам; Виктор Зоткин отчетливо помнит, что в этом доме было шестнадцать этажей: девятнадцатого марта 2000 года он проходил по Пролетарскому проспекту и, остановившись возле этого дома, пересчитал количество этажей – осталось всего тринадцать. Целых три ушло под землю. Живет ли на них кто-нибудь и сейчас, Зоткин не знает, но если и живет, то вдалеке от привычки подвесить грозовые облака на бельевой веревке, и высушить их на пространстве балкона насухо. Но секс навсегда. Смерть ничем не упредишь.

Виктор Зоткин уже совершил свое странствие под Козельск; одобрительно причмокивая губами – нервный тик – он все еще смотрит с Людмилой Голицыной на ночную столицу.

Людмила стоит у окна. Крестится на луну. За ее спиной ненавязчиво играет диск Горана Бреговича.

– Как же прекрасен наш город, – сказала она, – зимней ночью он сам на себя не похож: на крышах лишь снег, а не самоубийцы, в заснувших деревьях какая-то вечная стать, сказочные блики фонарей на…

– Ты бы посмотрела на него с улицы, особенно такой ночью и где-нибудь на глухом пустыре в Марьино. – Не в состоянии забыть, что «тело имеет похоть против духа», Виктор Зоткин раздраженно поморщился. – Пошли спать.

– Не хочу, – не послушалась она.

– Не хочешь спать, пойдем на улицу, – предложил Виктор Зоткин. – Пройдемся под твоими фонарями, потремся около деревьев. Там нас, глядишь, и прирежут.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru