bannerbannerbanner
Уроки горы Сен-Виктуар

Петер Хандке
Уроки горы Сен-Виктуар

Зоргер, «герой», пользуясь моментом, оставил лежать камушек, который хотел уже было сунуть в карман на память об этом ландшафте, и помчался по траве, раскинувшейся лугом, к деревянному дому с высокой крышей, туда, где на пороге сидела пятнистая тварь, которая в очередной раз забыла о его существовании. Почему Лауффер однажды сказал, что он, «конечно, хотел бы здесь жить долго-долго, но умирать поехал бы в Европу»?

А тот приветствовал вернувшегося домой каким-то подлым взглядом, исполненным превосходства: он оставался на том месте, которое покинул тот, другой. Он сидел в белых вязаных носках, в растянутой бесформенной рубахе, а из заднего кармана брюк торчал клетчатый носовой платок и перчатки – как у настоящего местного. Все идеи и представления вмиг разлетелись, и от досады Зоргеру даже не захотелось прощаться: как некоторые покидают место, когда все вокруг спят, а нельзя ли покинуть место в бессознательном состоянии, как будто ты сам спишь? И вдруг – идея: «Сегодня мы устроим прощальный вечер, а утром, на рассвете, когда ты будешь еще спать, я улечу почтовым самолетом».

Было решено днем вместе поработать; это означало, что оба они по всей форме пригласили друг друга принять участие в своей работе, в результате они сошлись на том, что вместе займутся аэросъемкой.

Одномоторный самолет, который они взяли напрокат, летел так низко над пространством реки, что можно было даже различить очертания небольших темных линий льда под растительным покровом. И хотя Зоргер уже не раз видел эту местность с высоты, теперь, когда он должен был покинуть ее, она впервые предстала перед ним в совершенно особенном виде. Он увидел эту в общем бесформенную поверхность как некое многочленное тело с незабываемым удивительным лицом, которое теперь склонилось к нему. Это лицо открылось ему во всем своем богатстве, оно тревожило и поражало: богатство не в смысле многообразия форм, а в смысле ощущения неисчерпаемости; оно тревожило почти что безымянностью бесчисленных, удивительным образом напоминающих человеческий мир (или предвосхищающих его) отдельных форм, которые, казалось, взывали об имени; поразительным же в этом лице было то, что при каждом взгляде в нем разворачивался мощный поток, перекатывающий волнами: изначальное представление никогда не соответствовало действительности – размах всякий раз превращался в новое событие, даже если ты отводил взгляд всего лишь на мгновение; представление было действительно непредставимым.

То, что Зоргер, забывший вскоре о фотографировании, сумел увидеть в речном потоке черты лица, объяснялось чувством глубокой благодарности и даже восторга, которые он теперь испытывал по отношению к тому месту, где он работал на протяжении последних месяцев. Озера-подковы, родниковые кастрюли, ледниковые долины, лепешки из лавы, глетчеровое молоко из глетчеровых садов: здесь, над «своим» ландшафтом, он понял такие обычные обозначения форм, которые ему всегда казались ненужной детской чепухой. С тех пор как он увидел здесь лицо, он вполне мог себе представить, что и другие исследователи, на своей территории, тоже видели нечто вроде непритязательных воображаемых замков, с колоннами, воротами, лестницами, церковными кафедрами и башнями, со всевозможными чашками, плошками, мисками, поварешками, жертвенными котлами, – расположенных, к примеру, в какой-нибудь долине звучных труб, окруженной со всех сторон, скажем, стайкой холмов; и теперь ему захотелось всякому родовому понятию, к которому относится та или иная структура, подобрать какое-нибудь приятное имя собственное – ибо те немногочисленные названия, которые имелись на карте, либо появились в период золотой лихорадки («Ущелье миражей», «Озеро Фиаско», «Холм Отмороженная Нога», «Полудолларовый ручей», «Блефовый остров»), либо представляли собою просто какие-нибудь цифры вместо названий, вроде «Шестимильное озеро», за которым шло «Девятимильное озеро», расположенное за «Восьмидесятимильным болотом». Как совершенные образцы для подражания выглядели на этом фоне отдельные чисто индейские названия мест: «Большие Сумасшедшие горы» к северу от «Малых Сумасшедших гор» или «Большой Неизвестный ручей», который протекал по «Малому Ветряному ущелью» и исчезал в безымянном болоте.

Хотя вода в реке даже летом бывала невыносимо холодной, Зоргеру вдруг представилось, как он плавает, ныряет и блаженно плещется. Разве реки не олицетворяли в былые времена богов?

– Какая хорошая вода, – сказал он и только тогда заметил, что окрестил реку (и отсеченные извивы реки заплясали внизу гирляндами).

Он никогда не думал, что сможет полюбить этот ландшафт, что сможет полюбить вообще какой-нибудь ландшафт, – и в тот момент, когда он проникся этой неожиданной симпатией к реке, он вдруг иначе ощутил и свою собственную историю, к нему пришло вдруг ощущение, что она вовсе еще не закончена, как это ему виделось в кошмарных снах, которым он сам верил, и, что бы ему там ни говорили, она шла дальше со смиренным терпением текущей воды. И перед лицом всего этого богатства пейзажа его пронзила радостная мысль, что ведь и он богат, бесконечно богат, и ему нестерпимо захотелось тут же с кем-нибудь этим поделиться, иначе можно было просто задохнуться.

Его следующая мысль была о том, что теперь он, наверное, сможет одолеть давным-давно запланированное исследование «О пространствах», и тогда он сказал Лауфферу, которому пилот в обмен на то, что Лауффер объяснил ему, как работает камера для аэросъемки, разъяснял, как функционируют приборы:

– Я хочу тебя потом пригласить позвонить в Европу.

Местный общественный телефон находился в ангаре за летным полем; в покатом сарае, в дальнем углу, была выгорожена каморка без окон, в которой, как будто здесь постоянно кто-то жил, был стол с настольной лампой, кровать, покрытая волчьей шкурой, и маленькая печка (заказ выполнялся не сразу, и приходилось всегда долго ждать, пока дадут связь). В этой комнатушке на одной из двух жестяных стен, бывших в действительности частью ангара, висел телефон как некий подчеркнуто общественный объект; ключ от каморки выдавался в супермаркете на другом конце поселка.

Когда-то Зоргер частенько наведывался сюда на своем джипе, к тому же ему нравилось сидеть за столом в этой темной кабине и ждать. Всякий раз за секунду до того, как для него наконец освобождалась линия и там, за океаном, раздавался звонок, комнату заполняли шумы спутниковой связи и вместе с ними возникал образ океанического пространства. Этот секундный шум приводил настраивающегося на телефонный разговор в возбуждение, не имеющее названия, и от этого возбуждения «тот, кто находился на этом конце провода», принимался выкрикивать какие-то слова «тому, кто находился на другом конце провода». Правда, потом, по ходу разговора, от этого ничего не оставалось, кроме рассеянности: голос другого, при всей прекрасной слышимости, казалось, все время удалялся в процессе говорения, к тому же вокруг него не было никаких побочных шумов (музыки, или собачьего лая, или просто еще какого-нибудь голоса на заднем плане); звонящий чувствовал себя заблокированным телефонным проводом, и собственный голос отзывался эхом в ухе, и легкое головокружение, после того как положена трубка, называлось «нереальность».

Со временем Зоргер, которого все еще неудержимо влекло к этому странному помещению, приучил себя ходить сюда только вместе с Лауффером, которого тогда он провожал, и вместе с ним сидел тут, поджидая, пил вино и играл в шахматы. Это превратилось даже в своеобразную традицию, Зоргер предлагал приятелю пойти позвонить, а тот в свою очередь приглашал составить ему компанию в качестве слушателя.

В Европе уже давным-давно шел день, а у них все тянулась ночь, покуда они сидели тут, в маленькой коробке маленького ангара. Единственным посторонним шумом было пощелкивание внутри аппарата, которое, впрочем, предназначалось кому-то другому, другому «township», другому квадрату этой глухомани, имевшему другой номер.

Зоргер никогда не прислушивался точно к словам Лауффера, погруженного в вопросы, ответы, рассказы, он просто смотрел, как тот, зажатый в углу, висит на телефоне, превращаясь то в истового оратора, то в истового слушателя: друг совершенно избавлялся от своей обычной несколько неуверенной манеры вести себя «как-мужчина-с-мужчиной» и, приоткрывшись, показывал, кем он был на самом деле.

Последняя ночь в «Восьмимильной деревне» (вот как далеко к северу от Полярного круга) не обошлась для Зоргера без приключений, хотя ничего особенного и не произошло; просто напомнили о себе кое-какие мысли, которые уже давно посещали его время от времени и теперь требовали некоторого оформления; эти мысли касались одного обязательства, – не то что он не выполнил его, просто постепенно назрела необходимость сделать это, и оттого, что исполнение этого обязательства неизбежно требовало от него совершения неких непредставимых действий, он и увидел себя, правда без конкретных образов, переживающим первую ночь некоего приключения.

Зоргер, на которого иногда находило желание заняться чем-нибудь съестным, принялся готовить ужин не только для себя, но и для друга, и для индианки. Потом они все трое сидели за столом и играли в карты из новой, еще пахнущей краской колоды, которую женщина принесла с собою в качестве прощального подарка. Картинки изображали ворон, орлов, волков и лис, а на джокере все эти звери образовывали круг, в центре которого помещалось лицо индейца.

В доме с высокой крышей имелась люстра с тонкими продолговатыми стеклянными висюльками, отбрасывавшими свет на карты в руках игроков, каждый из которых всматривался в свой мирно поблескивающий веер. Двери во все комнаты стояли открытыми, даже дверь в фотолабораторию на чердаке, и во всем доме горел свет. Кошка с застывшим взглядом сидела на собранном чемодане Зоргера, подрагивая ушами и время от времени шевеля хвостом, который перемещался то влево, то вправо, потом она выпустила когти, которые теперь стали похожи на человеческие ногти, улеглась, подобрав под себя передние лапы, и наконец заснула.

 

У Лауффера блестел подбородок. На нем была шелковая рубашка и черный бархатный жилет с золочеными пуговицами, шелк на рукавах, перехваченных сверху тесемками, пузырился; впервые за все время он надел привезенные из Европы туфли, в которых до сих пор жили только обувные распорки. Он выстриг волосинки, торчавшие из носа и сидел теперь весь принаряженный, неспешно всякий раз выкладывая карты, а не бросая их на стол. Выигрывая, он радовался, впрочем без злорадства, проигрывая – сохранял мрачное достоинство. И это внутреннее самообладание и внешнее великолепие делали его совершенно неподражаемым.

Именно индианка, хотя они сидели за столом, у которого не было ни начала, ни конца, была как будто бы той точкой, откуда начинался круг. Она сидела не справа и не слева от мужчин, это они сидели по обе стороны от нее, и с нее все начиналось. Ее движения во время игры напоминали те движения, которыми она выдавала лекарства на работе: легкое, проворное, непрерывное, многорукое отдавание (при этом сбор причитающегося ей от каждого выглядел как сбор своеобразной дани благодарности). Она так накрасилась и так не поскупилась на украшения (на шее – амулет из нефрита), что перестала выглядеть как индианка, а превратилась в темную опасную машину в сияющем человеческом облике, и, стоило ей опустить свои человеческие глаза, чтобы взглянуть на карту, из пустых, опущенных век с черной окаемкой уже глядели глаза машины, пристально следившей за пространством.

«Да» (и это одно-единственное слово означало, что Зоргер наконец принял на себя то обязательство, которое до сих пор существовало только в виде неоформленной мысли): в какие-то моменты Лауффер и в самом деле был ему другом, и как ловко он сумел сойтись с этой женщиной, соединив свое и ее настоящее, чертовски настоящее тело, – но какая наглость с его стороны, единственного, кто нынче снова уезжает, со стороны «чужака» (название какой-нибудь поганки), навязываться этой парочке, ведя себя как «друг» или «возлюбленный».

Зоргер не то чтобы предвидел этот союз, нет, он был у него сейчас, перед глазами, почти что законченная любовная пара: великолепный исследователь и божественная бестия.

Никто не спросил, отчего он смеется: они сами знали отчего. И уже в следующее мгновение Зоргер, продолжавший как ни в чем не бывало дальше свою игру, уже оказался перенесенным в самую гущу действия, разворачивающегося в глубине времен: посреди реки располагался узкий островок, слегка выступавший над водой, его особенностью было то, что в самом центре тут образовалось небольшое, почти что правильное, полусферическое углубление, из которого выглядывал густой и мрачный хвойный лес, хотя во всех других местах он был довольно редким. Быть может, этот котлован сформировался из подземной пустоты, в которую Зоргер – еще секунду назад видевший своих партнеров по игре прямо перед собою, а теперь едва достававший до них взглядом, потому что они вдруг отчетливо переместились к самой верхней границе верхнего поля зрения – соскользнул в мгновение ока как будто бы стремительно, но все же плавно, как во сне. И вот уже перед ним сплошной мох котлована, а за деревьями потягиваются темные медведи.

У Зоргера было ощущение, что он после пережитого триумфа оказался на улице. Свет из окон освещал его перемещения, снаружи больше не было ни огонька, ни звездочки на небе. Сначала он еще какое-то время видел, как те двое продолжают сидеть за столом, но потом ветки кустарника заслонили собою все удаляющийся светлый четырехугольник, постепенно прорастая в него, как будто кто-то замазывал окошко грязью. «Забудьте меня, пожалуйста». Он мало что видел перед собою – только по временам светлые очертания какого-нибудь камня, – так что ему приходилось продвигаться на ощупь, он шел расставив локти и проверяя каждый шаг. Не слышно даже плеска воды, только изредка тихое поскребывание.

Потом уже ничего не было видно в черноте; больше никаких картинок наконец. Все эти плоскости, выделяющиеся на фоне друг друга, независимо от их цвета (ведь бывает, кажется, «свадебный цвет»?), на какое-то мгновение напомнили ему мертвых, словно у него перед глазами были угаснувшие лица. Теперь он видел, где в этой кромешной тьме проходит река: густой антрацит на более блеклом черном фоне, и эти формы, как говорил один глубоко почитаемый им художник, были теперь его «исполнителями», но без «его застенчивости» и без «его стыдливости», и потому производили впечатление «его живых творений».

По науке Зоргер должен был бы, согласно общим правилам, сначала произвести стандартное описание рабочей местности, а исчерпав все специальные методы, перейти к последнему, который отличался от всех прочих и назывался «созерцание»; подобное «собирательное смотрение» производилось в условиях арктической ночи, разворачивающейся как черное на черном, и допускало некоторую спонтанность, не требовавшую при этом обычной трезвости мысли: спокойствие иного рода было в данном случае для него определяющим (он в самом деле чувствовал и центр, и глубину), и этот внутренний покой тут же изливался из него, он жег огнем ладони, выгибал стопу, заставлял почувствовать собственные зубы и превращал его всего в некое тело, которое стало органом всех чувств и было все обращено вовне: и на того, кто созерцал самого себя в сгущающихся полосках темноты, наваливался тот самый выражаемый одним-единственным словом «прекрасный» покой дикаря.

Двигаясь во мраке, он, будучи способным не только поворачивать голову, но и свободно вращаться вокруг собственной оси, направляя по своему усмотрению плечи, бедра, – он вдруг понял, что его жизни будет угрожать опасность. Он еще не видел самой опасности, но чувствовал ее; он не мог сам обнаружить ее, она была неизбежной; и он предчувствовал уже это неизбежное одиночество и непрерываемое удаление; и все эти предчувствия переплелись между собою, не складываясь, однако, в ясное, отчетливое предощущение, и вылились в одно-единственное и головокружительное чувство, будто бы он вот именно сейчас оторвался ото всех своих любимых и дорогих и никогда уже не сможет к ним вернуться, и, опьяненный этим чувством, что он навеки останется один, ликуя, он воскликнул:

– Никто не знает, где я нахожусь. Никто не знает, где я нахожусь!

(И на какое-то мгновение вдруг выглянула луна, которая была встречена фырчанием.)

Рядом с ним в потемках раздался какой-то всхлип, словно заплакал потерявшийся ребенок. Или захрапел какой-то крупный зверь?

Оказалось, что это просто откашлялся какой-то человек, который стоял довольно близко, но все же явно вне пределов досягаемости, демонстрируя тем самым безобидность своих намерений; и вот между двумя фигурами, невидимыми друг другу, завязался разговор:

– Привет, чужеземец. Как самочувствие нынче вечером?

Зоргер:

– Спасибо, превосходно. А как у вас дела?

Собеседник:

– Короткая осень. Run out of fuel[1].

Зоргер:

– Вон там внизу, у реки, это не дрова лежат?

Собеседник:

– Хорошая река. Хорошее лето. Долгая зима. Быть может, ссудите мне квотер? (Рука, такая же теплая, как у него, взяла монетку.)

Собеседник:

– Благослови тебя Господь, дружище. Зеленое северное сияние, желтое по краям. А ты откуда?

Зоргер:

– Из Европы.

Собеседник:

– Я хочу тебе кое-то рассказать. Никогда не смотри долго на снег. От этого можно ослепнуть. Так вышло со мною. Хочешь еще историю?

Зоргер:

– Нет, спасибо.

Собеседник:

– Рад был с тобою встретиться, дружище. Не ешь много рыбы. Счастливо оставаться. Будь осторожным. Радуйся самому себе. И доброго тебе пути. Touch home soon[2].

Зоргер слышал, как человек, о котором он даже не знал, индеец это или белый, мужчина или женщина, стал удаляться в темноте, и тогда он, не думая ни о дороге, ни о направлении, ни о собственном теле, ибо был совершенно уверен во всем этом, бросился стремглав, петляя зайцем, назад, в деревню, к дому с высокой крышей, где те двое стояли у окна и продолжали так стоять, не оборачиваясь, как будто даже не заметили, что его не было, или и в самом деле уже так забыли его, что ему нужно было бы подуть на них. С плеч индианки на него смотрели два стеклянных лисьих глаза.

Все обошлось без слов, последнее движение рук гладкой женщины, притягивающее, а потом, со смехом, отталкивающее, и удивленный взгляд, скользнувший напоследок, при этом казалось, будто все ее лицо вдруг увеличилось, хотя и оставалось все время неподвижным; затем искреннее объятие друга, стоявшего рядом с ней в ожидании своей очереди прощаться, и, наконец, перемещение в соседнюю комнату, и ночь, ставшая вдруг (правда, ненадолго) пронзительно холодной, и погружение в сон с ощущением лежащей на тебе ответственности («почтовый самолет» и т. д.).

Зоргер все время поджидал во сне кого-то, кто не пришел. В какой-то момент он проснулся и увидел сидевшую в углу комнаты кошку: «мелкое монументальное животное». Обратившись к ней спокойным голосом, он позвал ее, и она приблизилась, подсунула голову ему под самый подбородок: она хотела жить, а он хотел быть забытым своими друзьями и угробить себя? Машинально он стал называть кошку «девочка моя», и он любил ее (и руки его стали сильными от любви), и звал ее, как настоящую возлюбленную, по цвету «ты, черно-белая!».

Во сне Зоргер превратился в карту мира, а под утро проснулся кучкой земли, внутри которой были одни сплошные камни. В предрассветных сумерках Лауффер лежал в постели, которая в мыслях представлялась пустой, сердитая гримаса с закрытыми глазами. С чемоданом – мимо кошки, смотревшей отсутствующим взглядом и делавшей вид, будто они не знакомы. Много из своих вещей он оставил в доме. «Пора убираться».

Из окна почтового самолета, где он сидел в самом хвосте в компании с индейцами, которые, не успев сесть, уже дремали, Зоргер увидел в лучах восходящего солнца, как сверкнула в бескрайнем хвойном лесу одна-единственная весело-желтая березка, и он подумал об индианке (там внизу есть одна милая женщина), а потом выпрямился от неясного любопытства, перешедшего затем в чувство голода, ему хотелось не чего-то осязаемого, а вообще – грядущего: в нем началось переживание «будущего», вне всяких образов, и, погруженный в эти без-образные, теплые фантазии, он увидел, как повернулся пилот, и прочитал по губам сказанные им слова: «Нам нужно возвращаться».

Причиной возвращения стала первая снежная буря этой зимы, на высокогорном плато за южной цепью гор, где находилось крупное поселение (прежде центр золотодобычи), откуда можно было лететь на реактивном самолете. Уже когда пилот стал делать петлю разворота, ландшафт внизу скривился: круг заболоченного озера застыл в гипнотическом сне, извилистые речушки затянулись толстым слоем ряски, сквозь которую то тут, то там еще проглядывала вода, а длинные канавки на склонах холмов, образовавшиеся от весеннего таяния снегов и прежде имевшие вид прямых дорожек, прорытых в каменистой почве, теперь разбегались во все стороны. Самолет сможет лететь только на следующее утро.

После приземления Зоргер вышел и остановился на краю летного поля. Он торчал там со своим чемоданом, как отражение в павильоне кривых зеркал, коротенькие ножки и длинная-предлинная шея, заезжающая на самые уши. В его отсутствие, которое продолжалось не дольше чем один круг в воздухе, деревня, казалось, вся превратилась в некое «предприятие», куда посторонним вход закрыт. Он сел на чемодан и, увидев себя глазами деревни, рассмеялся над самим собою, Зоргером. В такую нереальность он еще никогда не возвращался. Как бы сделать так, чтобы ни с кем не встретиться? Он встал, пожал плечами, пошел, пожал плечами, сменил направление, пожал плечами. Но никакие уловки больше не помогали: неестественные краски голых фасадов, расколдованная вода обманной реки, и, как реакция на всю эту фальшивость, такую неприглядную и неприкрытую, на том месте, где было лицо, образовалась кривая ухмылка обманутого глупца.

И в этом своем неведении – куда-пойти-податься – он был опасен, не как человек, готовый к нападению, а как жертва, отдающая себя на заклание.

Прямо перед неуверенно бредущим Зоргером по узенькой дорожке шел какой-то человек без возраста, и двигался он так же медленно, как Зоргер; он явно ни о чем не думал, но и не смотрел по сторонам, вот отчего его медленная походка стала постепенно казаться даже неприятной. Он не оглядывался, только по временам слегка поворачивался в профиль, но глаз было не видно – так смотрят иногда собаки, пробегая мимо. Наконец он посторонился, вытащил из кармана цепь, которая другим концом была намотана на запястье, и, размахивая тяжелой штукой в воздухе, вплотную подошел ко «мне!».

 

У этого человека без возраста не было и расы. Светлые глаза, без центра, где можно было бы попытаться поискать взгляд. Нетвердо стоя на слегка подкашивающихся ногах, он все время кривил губы, но не улыбался. Но когда он («правда!») замахнулся цепью, у них обоих больше не было лица, весь мир исказился в тот миг и стал трагикомически безлицым.

– Дорогой брат. – Пьяный, саданув с размаху цепью по чемодану, который тут же лопнул, рухнул без чувств сверху.

Зоргер отвалил тело в сторону и, подхватив свои вещи, припустил прямехонько к дому с высокой крышей, сиявшему ему навстречу земной красотой; он был теперь в такой ярости и так ненавидел всех людей, что все свои движения осуществлял только по прямой. Дверь была заперта, и он уселся прямо на ступеньки деревянного крыльца. Упавший лист коснулся его затылка, как будто кто-то тронул его лапой, но кошка была внутри, бродила по опустевшим комнатам, время от времени по забывчивости демонстрируя готовность поиграть, но больше занятая своими собственными ощущениями, которые помогали коротать ей время; мужчина на крыльце меж тем совершенно упал духом от вынужденного безделья, а тут еще этот коврик для ног, напоминающий напольную решетку в душевой кабине, и как в насмешку выкатившийся мяч, на которых ему хотелось сорвать всю злость.

Вот так и это неожиданное нападение, оно не столько задело его, сколько обидело; это было не действие, направленное против него, а неуважение по отношению к его личности и к его вещам – как будто чей-то голос во всеуслышание заявил: «Ты и твои фотографии. Ты и твои рисунки. Ты и твое „исследование“». Только теперь Зоргер собрался нанести ответный удар, который повис в воздухе. И не стало больше Крайнего Севера, ничего, кроме погоды, холодной и серой, какой она испокон веку была для праздноболтающегося, что, заглядывая в пространство под хижинами, видел вместо «спокойных мелких форм земли Лауффера» только проржавелый хлам; а в это время его собственная работа, секрет которой, как он думал, был известен только одному ему, выполнялась кем-то совершенно посторонним, так, мимоходом, среди сотни прочих механических движений. Когда существо замахнулось цепью, Зоргер на какое-то мгновение умер, теперь он снова ожил, но бесформенность все продолжалась: каждое мгновение разрасталось до громады и внутри нее уже пульсировала следующая бесформенная точка – и, как бывает, когда накатывает нестерпимая боль, он сам себе казался точкой, крошечной и безграничной: и в этой точке была невыносимая тяжесть, а в этой громаде – невыносимая невесомость. Индианка снова стала «другой расой» и теперь, при всех еще возможных интерлюдиях, не могла больше желать ничего, кроме его уничтожения.

– А то, что ты, Лауффер, обманываешь других, – заговорил Зоргер, почувствовав в своей бесформенности желание поругаться, – это происходит оттого, что тебя их общество, каким бы оно ни было, вгоняет в уныние – но вместе с тем тебе не хочется никому показывать себя: потому что ты сам, хотя и милый, добрый, сочувствующий любой твари, но все же в конечном счете унылый мужик.

Разошедшийся оратор вдруг осознал наконец, что сам он являет собою бесформенное уродливое существо, имеющее слишком маленькую прорезь для дыхания, он огляделся и увидел водную поверхность, которая как будто наблюдала за ним. Слишком уж спокойной была эта плоская земля – и Зоргер настроился на взрыв; у него возникла настоящая потребность увидеть образование гор или хотя бы камень, сорвавшийся с вершины. Он вскочил и запустил мячом в стену дома, так сильно, что тот, отскочив, со свистом пролетел мимо его уха; он продолжал играть, не переводя дыхания, пока щебенка вокруг него не засияла, как цветы, и ему стало не по себе оттого, что он играет сам с собою.

Прервав игру, он заметил низкие, сходившие ступеньками на нет облака над водою. Они были бледными и снизу не прямыми, как обычно, а закругленными, они застыли в неподвижности. Из глубины ландшафта налетел порыв ветра, и в одну минуту из облаков посыпал густой снег, на горизонте он крутился темной стаей, напоминавшей тучу саранчи, и этот снег валил не из всех облаков сразу, а с интервалами, из каждого по очереди, – самостоятельные тела, которые отделялись от тела облаков и обрушивались вниз, как череда лавин, пока на переднем крае не грянула с сухим треском последняя, белая волна, короткая, но мощная, закрыв собою и дом, и человека, стоявшего перед ним, хотя над всей территорией, примыкающей к реке, не было видно больше ни одной-единственной снежинки.

И сразу после этого, при абсолютном безветрии, под сенью монотонно-серого неба, начался густой, ровный, медленный снегопад, который щекотал губы и превратил пространство вокруг дома в своеобразный двор. Светлая радость! Милый пот! Человек, который еще недавно не мог дышать, вырвался на свободу, наслаждаясь вновь обретенным воздухом, и, превратившись в комок жизни, сделал несколько кругов вокруг дома, а потом закричал, как во времена благословенного детства. Вскоре пришел и дорогой коллега (он был виден еще издалека, среди кустарников), немало удивился, и так, в такой вот обстановке новой, печальной, совершенной в своей форме любезности и пролетели часы до следующего дня, когда Валентин Зоргер, уже с другим чемоданом, покинул безымянный, уже по-зимнему сумрачный уголок земли (внутри которого, однако, отчетливо различались две пары глаз, Лауффера и индианки) и полетел обратно в мир имен. В университетском городке на западном побережье континента, где он в основном и жил с некоторых пор, существовала широкая улица, по обеим сторонам которой тянулись сплошные бензозаправки и супермаркеты, и называлась та улица «Northern Light Boulevard».

2. Пространство запрещается

Дом Зоргера располагался вместе с другими небольшими строениями в сосновом лесу, на узкой прибрежной полосе Тихого океана. Между океаном и домами уже не было никаких улиц, только кусты и низкие, поросшие травой дюны. Дороги, прорезавшие лес, спускались к океану под прямым углом и обрывались перед дюнами, образуя тупик; оттуда казалось, что все дома находятся глубоко в лесу, каждый со своей подъездной дорожкой, петляющей среди деревьев. Почва была песчаной, на ней, помимо небольших темно-коричневых сосен, произрастала по-степному высокая ярко-желтая трава, которая тянулась сплошной полосой вдоль пляжа. Отдельные песчаные языки, загнанные ветром, так далеко забрались в лес, что в некоторых местах образовались новые светлые песчаные валы, на которых завелась новая трава, тогда как от деревьев, державшихся еще корнями за старый грунт, нередко видны были только сухие ветки, торчавшие из-под земли; благодаря растительности, однако, все эти дюны со временем угомонились и, являя собою единственные возвышения в этой местности, превратились в излюбленное место детских игр наравне с лесною степью с ее густой, высокой травой, которую невозможно было скосить, потому что повсюду стояли деревья. Дома, при том что каждый из них находился, по крайней мере, в пределах видимости соседей, из-за окружавшего их со всех сторон леса производили впечатление хижин отшельников; все они были отделаны светлой грубой штукатуркой, под которой, однако, если постучать, обнаруживалось дерево, которое использовалось тут из-за возможных землетрясений; прилегающий несколько более высокий участок побережья лет десять назад во время одного сильного землетрясения весь целиком, вместе со всеми каменными виллами, оказался под водой, и теперь на этом месте, где виднелись ступеньки от террас и части стен с поперечными трещинами, из которых буйно пробивалась новая растительность, образовался никем не заселенный «парк землетрясения».

В самолете небо еще долго оставалось большим. Находясь все еще под впечатлением приятного чувства от дружбы с теми, кто остался там, внизу, Зоргер, размягченный, увидел себя будто впечатанным в треугольник под двускатной крышей их арктического дома и принялся, как только самолет взлетел, беззвучно сам себе рассказывать:

1Топить нечем (англ.).
2Желаю скорее добраться до дома (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru