bannerbannerbanner
Неведомый шедевр

Оноре де Бальзак
Неведомый шедевр

– Видите вы что-нибудь? – спросил Пуссен Порбуса.

– Нет. А вы?

– Ничего…

Предоставляя старику восторгаться, оба художника стали проверять, не уничтожает ли все эффекты свет, падая прямо на полотно, которое Френхофер им показывал. Они рассматривали картину, то отходя вправо, то влево, то становясь напротив, то нагибаясь, то выпрямляясь.

– Да-да, это ведь картина, – говорил им Френхофер, ошибаясь относительно цели такого тщательного осмотра. – Глядите, вот здесь рама, мольберт, а вот, наконец, мои краски и кисти…

И, схватив одну из кистей, он простодушно показал ее художникам.

– Старый ландскнехт смеется над нами, – сказал Пуссен, подходя снова к так называемой картине. – Я вижу здесь только беспорядочное сочетание мазков, очерченное множеством странных линий, образующих нечто вроде ограды из красок.

– Мы ошибаемся, посмотрите!.. – возразил Порбус.

Подойдя ближе, они заметили в углу картины кончик голой ноги, выделявшийся из хаоса красок, тонов, неопределенных оттенков, образующих некую бесформенную туманность, – кончик прелестной ноги, живой ноги. Они остолбенели от изумления перед этим обломком, уцелевшим от невероятного, медленного, постепенного разрушения. Нога на картине производила такое же впечатление, как торс какой-нибудь Венеры из паросского мрамора среди руин сожженного города.

– Под этим скрыта женщина! – воскликнул Порбус, указывая Пуссену на слои красок, наложенные старым художником один на другой в целях завершения картины.

Оба художника невольно повернулись в сторону Френхофера, начиная постигать, хотя еще смутно, тот экстаз, в котором он жил.

– Он верит тому, что говорит, – сказал Порбус.

– Да, друг мой, – ответил старик, приходя в себя, – верить необходимо. В искусстве надо верить и надо сжиться со своей работой, чтобы создать подобное произведение. Некоторые из этих пятен тени отняли у меня немало сил. Смотрите: вот здесь, на щеке, под глазом, лежит легкая полутень, которая в природе, если вы обратите на нее внимание, покажется вам почти непередаваемой. И как вы думаете, разве этот эффект не стоил мне неслыханных трудов? А затем, мой дорогой Порбус, рассмотри-ка внимательней мою работу, и ты лучше поймешь то, что я говорил тебе относительно округлостей и контуров. Вглядись в освещение на груди и заметь, как при помощи ряда бликов и выпуклых, густо наложенных мазков мне удалось сосредоточить здесь настоящий свет, сочетая его с блестящей белизной освещенного тела, и как, наоборот, удаляя выпуклости и шероховатость краски, постоянно сглаживая контуры моей фигуры там, где она погружена в полумрак, я добился того, что бесследно уничтожил рисунок и всякую искусственность и придал линиям тела закругленность, существующую в природе. Подойдите поближе, вам виднее будет фактура. Издали ее не разглядишь. Вот здесь она, полагаю, весьма достойна внимания.

И кончиком кисти он указал художникам на густой слой светлой краски…

Порбус похлопал старика по плечу и, повернувшись к Пуссену, сказал:

– Знаете ли вы, что мы считаем его подлинно великим художником?

– Он более поэт, чем художник, – сказал серьезно Пуссен.

– Тут вот, – продолжал Порбус, дотронувшись до картины, – кончается наше искусство на земле…

– И, исходя отсюда, теряется на небесах, – сказал Пуссен.

– Сколько пережитых наслаждений на этом полотне!

Поглощенный своими мыслями, старик не слушал художников, улыбаясь воображаемой женщине.

– Но рано или поздно он заметит, что на его полотне ничего нет! – воскликнул Пуссен.

– Ничего нет на моем полотне? – спросил Френхофер, глядя попеременно то на художника, то на мнимую картину.

– Что вы наделали! – обратился Порбус к Пуссену.

Старик с силой схватил юношу за руку и сказал ему:

– Ты ничего не видишь, деревенщина, разбойник, ничтожество, дрянь! Зачем же ты пришел сюда?.. Мой добрый Порбус, – повернулся он к художнику, – а вы, вы тоже насмехаетесь надо мной? Отвечайте! Я ваш друг. Скажите, я, может быть, испортил свою картину?

Порбус не решался ответить, но на бледном лице старика запечатлено было столь жестокое беспокойство, что Порбус показал на полотно и сказал:

– Смотрите сами!

Френхофер некоторое время рассматривал свою картину, потом вдруг зашатался.

– Ничего! Ровно ничего! А я проработал десять лет! – Он сел и заплакал. – Итак, я глупец, безумец! У меня нет ни таланта, ни способностей, я только богатый человек, который бесполезно живет на свете. И мною, стало быть, ничего не создано!

Френхофер смотрел на свою картину сквозь слезы. Вдруг он гордо выпрямился и окинул обоих художников сверкающим взором.

– Клянусь плотью и кровью Христа, вы просто завистники! Вы хотите внушить мне, что картина испорчена, чтобы украсть ее у меня! Но я, я ее вижу: она дивной красоты!

В эту минуту Пуссен услышал плач Жиллетты, забытой в углу.

– Что с тобой, мой ангел? – спросил ее художник, снова ставший любовником.

– Убей меня, – сказала она. – Любить тебя по-прежнему было бы позорно, потому что я презираю тебя. Я любуюсь тобой, и ты мне отвратителен. Я тебя люблю и, мне кажется, уже ненавижу.

Пока Пуссен слушал Жиллетту, Френхофер задергивал свою Катрин зеленой саржей так же спокойно и заботливо, как ювелир задвигает свои ящики, полагая, что имеет дело с ловкими ворами. Он окинул обоих художников угрюмым взором, полным презрения и недоверия, затем молча, с какой-то судорожной торопливостью проводил их за дверь мастерской и сказал им на пороге своего дома:

– Прощайте, голубчики!

Такое прощание навело тоску на обоих художников.

На следующий день Порбус, тревожась о Френхофере, пошел его навестить и узнал, что старик умер в ночь, успев сжечь все свои картины.

Париж, февраль 1832 г.

Поиски абсолюта

Госпоже Жозефине Деланнуа, урожденной Думерк



Дай Бог этому произведению жить долее, чем мне самому. Тогда и признательность моя к вам, которая, надеюсь, сравняется с вашим добрым, почти материнским отношением ко мне, просуществует сверх срока, определенного нашим чувствам. Эта высшая привилегия – продлевать жизнь сердца в наших произведениях – могла бы (если только быть уверенным, что ею обладаешь) вполне утешить в тех муках, которых она стоит всякому, кто ревностно ее добивается. Еще раз повторяю: дай Бог!

Оноре де Бальзак

В городе Дуэ, на Парижской улице, существует дом, внешний вид которого, внутреннее расположение и детали больше, чем в каком бы то ни было жилище, сохранили характер старых фламандских построек, столь наивно приспособленных к патриархальным нравам этой страны, но, прежде чем его описывать, быть может, следует, в интересах писателей, обосновать необходимость подобных дидактических вступлений, вызывающих протест иных людей, несведущих и жадных, которым подавай чувства без основ, их породивших, цветок – без посеянного зерна, ребенка – без беременности матери. Неужели же искусству быть сильнее природы?

События человеческой жизни, и общественной и частной, так тесно связаны с архитектурой, что большинство наблюдателей могут восстановить жизнь нации или отдельных людей во всем ее подлинном укладе по остаткам общественных зданий или изучая домашние реликвии. Археология для природы социальной то же, что сравнительная анатомия для природы органической. В какой-нибудь мозаике обнаруживается все общество так же, как в скелете ихтиозавра даны все живые существа. С какого бы конца ни начинать, все связано, сплетено одно с другим. Причина позволяет угадывать следствие, и всякое следствие позволяет восходить к причине. Ученый воскрешает таким образом давнишние облики, вплоть до какой-нибудь бородавки. Отсюда и приобретают, конечно, удивительный интерес описания архитектуры, если только фантазия писателя нисколько не искажает ее основ. Ведь всякий может при помощи строгих выводов связать картину настоящего с прошлым, а для человека прошлое до странности похоже на будущее: рассказать ему, что было, не значит ли это почти всегда – сказать, что будет? Наконец, картина тех мест, где протекает жизнь, редко кому не напомнит о его неисполненных обетах или юных надеждах. Сравнение настоящего, обманывающего тайные желания, и будущего, которое может их осуществить, – это неистощимый источник меланхолии или сладостного удовлетворения. Так, почти невозможно не растрогаться перед картинами фламандской жизни, когда хорошо переданы ее подробности. Почему? Быть может потому, что среди различных типов существования она прочнее всего полагает предел человеческой неустойчивости. Она не обходится без всех этих семейных праздников, без домашнего уюта, и жирного довольства, свидетельствующего о постоянном благополучии, и отдыха, близкого к блаженству, но особенно в ней выражается покой и монотонность наивно-чувственного счастья, не знающего пылких желаний, потому что они уже заранее удовлетворяются. Какую бы цену ни придавал страстный человек смятению чувств, он все же никогда не может равнодушно видеть образы той социальной природы, где биение сердца так равномерно, что люди поверхностные обвиняют ее в холодности. Ведь толпа обычно предпочитает силу кипучую, переливающуюся через край, силе ровной и постоянной. Толпе не хватает ни времени, ни терпения удостовериться в том, какая огромная мощь скрыта под внешней обыденностью. Таким образом, чтобы поразить толпу, увлекаемую потоком жизни, у страсти, как и у великого художника, есть одно лишь средство – перешагнуть за предел, что и делали Микеланджело, Бьянка Капелло, г-жа Лавальер, Бетховен и Паганини. Однако великие приверженцы строго расчисленного искусства думают, что никогда не нужно переходить границы, и почитают только способность достигать совершенства в выполнении, а тем самым сообщать всякому произведению глубокое спокойствие, которое очаровывает людей незаурядных. Образ жизни фламандцев, бережливых по всему существу своему, вполне отвечает понятиям о том блаженстве, о котором мечтают толпы, применительно к жизни гражданской и домашней.

 

Весь фламандский обиход запечатлен самой изысканной материальностью. Английский комфорт питает пристрастие к сухим оттенкам, жестким тонам, тогда как во Фландрии старинное внутреннее убранство домов радует мягкими красками, подлинным уютом; оно говорит о труде без усталости; трубки курильщиков свидетельствуют об удачном применении неаполитанского far niente; в убранстве обнаруживается мирное художественное чутье, его необходимая предпосылка[8] – терпение и необходимое условие его долговечности – добросовестность. Весь характер фламандский – в двух словах: «терпение» и «добросовестность», которые, может показаться, исключают собой богатые оттенки поэзии и делают нравы страны столь же плоскими, как ее широкие равнины, столь же холодными, как ее пасмурное небо. Ничего подобного на самом деле нет. Цивилизация воспользовалась своим могуществом, видоизменив здесь все, даже следствие климата. Если внимательно рассматривать произведения рук человеческих, созданные в различных местах земного шара, то прежде всего бываешь поражен тем, что в полосе умеренного климата им свойственны серые и бурые краски, тогда как в жарких странах они отличаются самыми яркими красками. Нравы, несомненно, должны сообразоваться с таким законом природы. Обе Фландрии, где в старину господствовали темные тона и проявлялся вкус к однообразной окраске, позаботились о том, чтобы оживить мрачную, как сажа, атмосферу страны бурными политическими треволнениями, которые подчиняли их то бургундцам, то испанцам, то французам, побратались с немцами и голландцами. От Испании они заимствовали роскошь багреца, блестящий атлас, многоцветные ковры, перья, мандолины и придворные манеры. От Венеции, взамен своего полотна и кружев, они получили фантастические стеклянные изделия, в которых вино светится и даже становится вкуснее. От Австрии у них осталась тяжеловесная дипломатия, придерживающаяся правила: семь раз отмерь, один – отрежь. Благодаря сношениям с Индией проникли сюда причудливые выдумки Китая и японские диковинки. Однако, несмотря на терпеливую готовность фламандцев все собирать, ни от чего не отказываться, все переносить, на обе Фландрии нельзя было смотреть иначе, как на какой-то общеевропейский склад, вплоть до тех пор, пока открытие табака не связало дымом разрозненные черты их национального облика. С этих пор, как ни была раздробленна его территория, весь народ фламандский объединился в пристрастии к трубке и пиву.

Когда эта страна, по природе своей тусклая и лишенная поэзии, ввела в свой обиход благодаря своей неизменной домовитости роскошь и идеи своих господ и соседей, в ней сложилась своеобразная жизнь и характерные нравы, нисколько не запятнанные рабским подражанием. Искусство ее, воспроизводя исключительно внешние формы, лишилось всякой идеальности. Так что от этой родины пластической поэзии не требуйте ни комедийного огонька, ни драматической напряженности действия, ни смелых взлетов эпопеи или оды, ни гения музыкального, но она щедра на открытия и научные рассуждения, требующие времени и света лампы. На всем здесь печать наслаждения земными радостями. Человек видит здесь исключительно то, что есть, мысль его всеми своими изгибами так заботливо приспосабливается к нуждам жизни, что ни в одном своем произведении не улетает за пределы реального мира. Единственная политическая идея, устремленная в будущее, порождена была в этом народе тоже, по существу, экономическими соображениями; революционная сила возникла у него от хозяйственного желания сесть с локтями за стол и самому распоряжаться под навесами своих стойл. Чувство благополучия и внушенный богатством дух независимости породили здесь раньше, чем где бы то ни было, ту потребность в свободе, которая позже стала мучить Европу. Таким образом, при постоянстве идей и упорстве, какое фламандцам дает воспитание, они некогда стали грозными защитниками своих прав. У этого народа ничто не делается кое-как: ни дома, ни мебель, ни плотина, ни обработка земли, ни восстание, – поэтому он сохраняет за собой монополию на все, за что бы ни брался. Производство кружев, требующее терпения от сельского хозяина, а еще больше от мастера, и производство полотна передаются по наследству, как родовые богатства. Если бы нужно было показать человеческое постоянство в самой чистой его форме, то, может быть, всего правильнее было бы взять для этого портрет доброго нидерландского бургомистра, способного, как это столь часто случалось, честно и скромно умереть ради выгод Ганзейского союза. Но тихая поэтичность такой жизни еще обнаружится сама собой в описании дома, одного из последних в Дуэ домов, еще сохранявших свой патриархальный характер во времена, когда начинается наша повесть.

Из всех городов Северного департамента – увы! – Дуэ больше всех изменяется на современный лад, дух новшества произвел здесь самые быстрые завоевания, и любовь к общественному прогрессу здесь наиболее распространена. С каждым днем в Дуэ исчезают старинные постройки и стираются былые нравы. Парижские моды, тон, манеры здесь преобладают, и вскоре от старой фламандской жизни у обитателей Дуэ только и останется, что сердечность и гостеприимство, испанская вежливость, голландская пышность и опрятность. Кирпичные дома уступят место особнякам из белого камня. Неуклюжесть батавских форм исчезнет ради изменчивого изящества французских новинок.

Дом, где произошли события, описанные в нашей повести, находится почти на середине Парижской улицы и уже более двухсот лет известен в Дуэ под именем «дома Клаасов». Ван Клаасы принадлежали некогда к тем знаменитейшим семьям ремесленников, которым Нидерланды обязаны коммерческим первенством, сохранившимся за ними в ряде производств. Долгое время в городе Генте за Клаасами оставалось, передаваясь от отца к сыну, предводительство в богатом братстве ткачей. Во время восстания этого большого города против Карла V, пожелавшего отменить его привилегии, самый богатый из Клаасов был так скомпрометирован, что, предвидя катастрофу и будучи принужден разделить участь своих товарищей, он тайно послал свою жену, детей и богатства под защиту Франции, прежде чем войска императора осадили город. Предвидения синдика ткачей вполне оправдались. Его, так же как несколько других горожан, вопреки условиям капитуляции, повесили как бунтовщика, хотя на самом деле он был защитником гентской независимости. Смерть Клааса и его товарищей принесла плоды. Впоследствии за эти бесцельные казни испанский король поплатился утратой большей части своих нидерландских владений. Кровь, пролитая на землю мучениками, – это такой посев, плоды которого пожинаются скорее всего. Хотя Филипп II, наказывавший участников восстания вплоть до второго поколения, простер свой железный скипетр и над Дуэ, Клаасы сохранили свои богатства, породнившись с весьма знатным родом Молина, старшая ветвь которого, тогда еще бедная, разбогатела настолько, что выкупила графство Ноуро, принадлежавшее ей в королевстве Леон только по титулу. В начале XIX века, после многих превратностей, описание которых не представляет интереса, представителем рода Клаасов, в той его ветви, что поселилась в Дуэ, был Валтасар Клаас-Молина, граф Ноуро, предпочитавший именоваться попросту Валтасар Клаас. От огромного состояния, скопленного его предками, приводившими в движение тысячи ткацких станков, Валтасару осталось до пятнадцати тысяч ливров дохода с земель в окрестностях Дуэ и дом на Парижской улице, обстановка которого, в свою очередь, стоила целого состояния. Что же касается владений в королевстве Леон, то они были предметом тяжбы между Молина фламандскими и той ветвью этого рода, что осталась в Испании. Выиграв процесс, Молина леонские приняли титул графов Ноуро, хотя только Клаасы имели право его носить, однако тщеславие бельгийских горожан превышало кастильскую спесь. И вот, когда заведены были записи гражданского состояния, Валтасар Клаас пренебрег лохмотьями своей испанской знатности ради гентской своей славы. Патриотическое чувство так сильно в семьях, подвергшихся изгнанию, что до последних дней XVIII века Клаасы оставались верны своим традициям, нравам и обычаям. Они роднились только с исконной буржуазией: требовалось наличие известного числа старшин и бургомистров в роду невесты, чтобы Клаасы приняли ее к себе в семью. Они брали себе жен в Брюгге или Генте, в Льеже или в Голландии, чтобы увековечить обычаи своего домашнего очага. К концу прошлого века круг близких им людей, все более и более сужавшийся, ограничивался семью-восемью семействами, принадлежащими к судейской знати, нравы которой, тога с широкими складками и официальная полуиспанская важность гармонировали с их привычками. Обитатели города питали к роду Клаасов благоговейное почтение, перешедшее в своеобразный предрассудок. Непоколебимая честность, безупречная порядочность Клаасов, неизменная чинность в быту – все это делало их таким же предметом исстари укоренившегося суеверия, как и традиционный праздник Гейана, суеверия, прекрасно выражающегося в словах: «дом Клаасов». Исконным духом Фландрии веяло от этого жилища, представлявшего для любителей старины типичный образец скромных домов, какие строили себе в Средние века богатые горожане.

Главным украшением фасада была двустворчатая дубовая дверь с крупными шляпками гвоздей, вбитых в шахматном порядке, в центре которой Клаасы горделиво вырезали два скрещенных ткацких челнока. Дверной свод, сложенный из песчаника, завершался заостренной аркой, на которой, в особой башенке, увенчанной крестом, водружена была статуэтка святой Женевьевы, занятой прядением. Время, конечно, наложило свой отпечаток на тонкие украшения двери и башенки, но прислуга так заботливо за ними присматривала, что еще и теперь прохожие могли рассмотреть их во всех подробностях. Также и наличник, состоявший из нескольких сдвинутых вместе колонок, сохранил свой темно-серый цвет и блестел, точно его покрыли лаком. С обеих сторон двери в нижнем этаже было по два окна, таких же, как и все остальные окна в доме. Их обрамление из белого камня заканчивалось под подоконником пышной раковиной, а наверху – двумя аркадами, в которые вдавалась вертикальная линия креста, делившего окно на четыре неравные части, потому что поперечная перекладина помещалась на такой высоте, чтобы получался крест, что придавало нижним частям окна размеры вдвое больше против закругленных верхних. Двойная аркада была окаймлена бордюром из трех нависающих друг над другом рядов кирпичей, которые то выступали вперед, то вдавались в стену почти на дюйм, образуя греческий орнамент. Маленькие ромбовидные стекла были вставлены в чрезвычайно тонкий, окрашенный в красный цвет железный переплет. Стены из кирпичей, скрепленных белой известью, поддерживались каменной связью на углах и по фасаду. Во втором этаже было пять окон, в третьем только три, а на чердак свет проникал через большое круглое отверстие, состоявшее из пяти частей, окаймленное песчаником и помещенное, подобно розе над входом соборного портала, в середине треугольного фронтона, образующего щипец. На кровле имелся флюгер в виде веретена с пряжей. Обе боковых стороны этого большого треугольника, образуемого стеной со щипцом, были сложены в виде прямоугольных уступов, вплоть до верхней линии второго этажа, где справа и слева дом был украшен по углам фантастической звериной пастью для стока дождевых вод. По низу дома шел ряд песчаниковых глыб в виде завалинки. Наконец – еще один след старинных нравов: с обеих сторон двери, между окнами, выходил на улицу деревянный трап, окованный широкими железными полосами, через который спускались в подвалы. Еще со времени постройки дома фасад тщательно чистили два раза в год. Если выпадал кусочек извести, его сейчас же опять вмазывали. С окон, с подоконников, от столбов сметали пыль заботливей, чем с самого драгоценного мрамора в Париже. Во внешнем облике дома не было, таким образом, ни малейшего упадка. Правда, кирпичные стены потемнели от времени, но дом берегли, как старую картину, как старую книгу, которые дороги любителю и вечно оставались бы новыми, если бы не подвергались в нашем климате действию вредоносных газов, угрожающих и нам самим. Облачное небо, влажный фламандский воздух и тень на узкой улице очень часто лишали это строение блеска, присущего изысканной опрятности, которая, впрочем, придавала ему унылый и холодный вид. Поэт предпочел бы, чтобы какая-нибудь травка пробилась в окнах башенки или мох – в выемке песчаника; он пожелал бы, чтобы растрескалась кирпичная кладка, чтобы ласточки свили себе гнездо под аркадами окна, меж красных кирпичей их тройного орнамента. Таким образом, тонкая отделка и опрятный вид фасада, потертого от постоянной чистки, придавали ему суховатую порядочность и чинную почтенность, из-за которых, вероятно, романтик стал бы искать себе другую квартиру, если бы ему пришлось поселиться напротив этого дома. Когда посетитель тянул за сплетенный из проволоки шнурок звонка, висевший вдоль дверного косяка, и явившаяся на звонок служанка открывала ему дверь с решетчатым оконцем посередине, дверь тотчас же от собственной тяжести вырывалась из рук и хлопала так, точно была сделана из бронзы, – до такой степени громко и тяжко отдавался звук под сводами просторной галереи, мощенной плитками, и в глубине дома. Галерея эта, расписанная под мрамор, всегда прохладная и посыпанная мелким песком, вела в большой квадратный внутренний двор, выложенный широкими муравлеными плитами зеленоватого цвета. Налево находились бельевая, кухня, людская, направо – дровяной сарай, склад каменного угля и службы, у которых двери, окна и стены покрыты были росписью и поддерживались в исключительной чистоте. Свет, проникая во двор, окруженный четырьмя красными стенами с белыми полосами, отражался и принимал розовые оттенки, сообщавшие фигурам и мельчайшим деталям этой росписи таинственную грацию и фантастичность.

 

Другой дом, совершенно схожий со зданием, выходившим на улицу, и именуемый во Фландрии задней квартирой, возвышался в глубине двора и служил исключительно для жизни семьи. В нижнем этаже первой комнатой была приемная, освещаемая двумя окнами со стороны двора и двумя другими, выходившими в сад, который был такой же ширины, как дом. Две стеклянные двери, расположенные друг против друга, вели – одна в сад, другая – во двор, а так как находились они на одной линии с дверью, ведущей на улицу, чужой человек уже при входе мог охватить глазом и весь внутренний вид жилища, и даже увитую зеленью стену в глубине сада. Передний дом, предназначавшийся для приемов и имевший в третьем этаже покои для приезжих, заключал в себе, разумеется, художественные произведения и великие накопленные богатства, но ни в глазах Клаасов, ни с точки зрения знатока ничто не могло сравниться с сокровищами, украшавшими комнату, где в течение двух веков протекала жизнь семейства. Клаасу, умершему ради свобод Гента, ремесленнику, о котором получилось бы слишком слабое представление, если б историк упустил сказать, что его состояние достигало сорока тысяч серебряных марок, заработанных на изготовлении парусов для нужд всемогущего венецианского флота, – этому Клаасу другом был знаменитый резчик по дереву Ван-Гуизий из Брюгге. Не раз скульптору случалось обращаться к кошельку ремесленника. Незадолго до гентского восстания разбогатевший к тому времени Ван-Гуизий приготовил своему другу неожиданный подарок: вырезал для него из цельного черного дерева главные сцены из жизни Артевелде, пивовара, – а потом некоторое время короля обеих Фландрий. Эта деревянная обшивка, состоявшая из шестидесяти панно, изображала до тысячи четырехсот персонажей и считалась важнейшим произведением Ван-Гуизия. Капитан, стороживший граждан, которых Карл V приказал повесить в день своего въезда в родной город, предлагал, говорят, Клаасу возможность бежать, если тот подарит ему произведение Ван-Гуизия; но ткач уже отослал панно во Францию. Зал, весь целиком украшенный этими панно, которые в память казненного мученика сам Ван-Гуизий вставил в деревянные рамы, окрашенные ультрамарином с золотыми жилками, является, конечно, наиболее совершенным произведением мастера, и самые маленькие кусочки этих панно теперь ценятся на вес золота. С простенка над камином смотрел Клаас, написанный Тицианом, в костюме председателя суда по делам о разделах имущества, и, казалось, руководил еще семейством, которое чтило в нем великого предка. Высокий камин, сложенный из простого камня, в прошлом веке был облицован белым мрамором; на нем стояли старинные часы и два пятисвечника с витыми отрогами дурного вкуса, но из массивного серебра. Четыре окна были декорированы широкими занавесками из красной с черными цветами камки на белой шелковой подкладке; той же тканью была обита и мебель, которою зал был заново обставлен при Людовике XIV. Явно современный паркет состоял из белых, большого размера деревянных плиток, окаймленных дубом. Потолок, разделенный на несколько картушей, в центре которых был резной маскарон работы Ван-Гуизия, оставили неприкосновенным, и он сохранил темные тона голландского дуба. В четырех углах зала возвышались колонки с подсвечниками, такими же, как на камине; середину зала занимал круглый стол. Вдоль стен были симметрично расставлены карточные столы. В те годы, к которым относится наше повествование, на двух золоченых консолях с досками белого мрамора стояло по стеклянному шару, наполненному водой, где над песком и раковинами плавали красные, золотистые и серебристые рыбки. Комната была блистательной и в то же время мрачной. Потолок неизбежно поглощал лучи, не давая никакого отражения. Если со стороны сада лился обильный свет, играя на резьбе черного дерева, то окна, выходившие во двор, давали его так мало, что на противоположной стене лишь чуть-чуть сверкали золотые жилки, поэтому в зале, столь великолепном в ясный день, чаще всего господствовали тусклые краски, блеклые, меланхолические тона, какие осеннее солнце разбрасывает по макушкам леса. Излишне описывать здесь подробно дом Клаасов, в других покоях которого будут происходить разные сцены нашего повествования; пока достаточно общего знакомства.

В конце августа 1812 года, после воскресной вечерни, возле окна, обращенного к саду, в глубоком кресле сидела женщина. Косые лучи солнца, падавшие из сада, пронизывали весь дом, пересекали зал, умирали причудливыми отблесками на деревянной резьбе, украшавшей стены со стороны двора, и окружали женщину пурпурными бликами, которые отбрасывала камковая занавеска на окне. Если бы даже посредственный художник написал так эту женщину, то, наверное, создал бы поразительное произведение, изобразив ее лицо, полное скорби и меланхолии. Положением тела и вытянутых ног изобличалось подавленное состояние человека, который столь сосредоточенно отдался одной упорной мысли, что даже утратил ощущение своего физического существа; мысль ее озаряла своим светом будущее – так на берегу моря часто можно видеть луч солнца, который пронзает облака и прочерчивает на горизонте полосу света. Руки женщины свешивались с подлокотников, голова, точно была слишком тяжела, откинулась на спинку кресла. Белое, очень широкое перкалевое платье не давало возможности судить о пропорциях тела, а стан скрывали складки шарфа, небрежно завязанного на груди. Даже если бы свет и не обозначил рельефно ее лица, как бы нарочито его выделяя, и тогда всякий сосредоточил бы свое внимание исключительно на нем; в его оцепенении, длительном и, несмотря на жгучие слезы, холодном, выражалась такая подавленность, которая поразила бы и самого беззаботного ребенка. Ужасающее зрелище представляла эта беспросветная скорбь, которая могла переливаться через край лишь в редкие минуты и снова застывала на лице, точно лава вокруг вулкана. Можно было подумать: то умирающая мать принуждена покинуть своих детей в пропасти нищеты и никому не может поручить их. В чертах этой дамы, уже лет сорока, но теперь более красивой, чем когда-либо в юности, не было ничего характерного для фламандской женщины. Густые черные волосы буклями падали на плечи, окаймляя щеки. Лоб ее, очень выпуклый и узкий в висках, был желтоват, но под ним блестели черные пламенные глаза. Ее лицо, чисто испанское, смуглое, без ярких красок, попорченное оспой, останавливало на себе взгляд совершенством своей овальной формы. Контуры его, несмотря на искаженные черты, сохранили в себе тонкость и величественное изящество, порой ясно проступавшее, если какое-нибудь движение души возвращало ему первоначальную чистоту. Но больше всего благородства придавал ее мужественному лицу орлиный нос, и хотя высокая горбинка указывала на недостатки его строения, но преобладало все же изящество, недоступное описанию; стенка между ноздрями была так тонка, что сильно просвечивала розовым. Широкие, в морщинках губы хотя и обнаруживали гордость, внушенную знатным происхождением, но запечатлены были природной добротой и дышали приветливостью. Можно было оспаривать красоту этого лица, одновременно полного силы и мягкости, но оно приковывало к себе внимание. Женщина эта, невысокая, горбатая и хромая, долго просидела в девицах еще и потому, что ей упорно отказывали в уме, однако некоторых мужчин сильно привлекало ее лицо выражением горячей страстности и неистощимой нежности; они так и оставались под ее очарованием, удивительным при стольких недостатках. Она очень походила на своего деда, герцога Каса-Реаль, испанского гранда. Исходившее от ее лица очарование, которое в былые годы столь деспотически овладевало душами, влюбленными в поэзию, в эту пору было еще сильнее, чем в любой момент ее прошлой жизни, но направлено, так сказать, в пустоту, выражая колдовскую волю, всемогущую по отношению к людям, однако бессильную перед судьбой. Когда ее взор отрывался от стеклянного шара, от рыбок, на которых смотрела, не видя их, она поднимала глаза, будто бы в отчаянии взывая к Небесам. Ее мучения, казалось, были такого рода, что в них можно было признаться только Богу. Молчание нарушалось лишь сверчками, да кузнечиками, трещавшими в садике, откуда шел жар, как из печи, да глухим позвякиваньем серебра, тарелок и стуком стульев, так как в соседней комнате слуга накрывал к обеду. В это мгновение опечаленная дама прислушалась и, казалось, пришла в себя; она взяла платок, вытерла слезы, попробовала улыбнуться и прогнала выражение скорби, запечатлевшееся во всех ее чертах, напустив на себя такое равнодушие, как будто жизнь ее была избавлена от всяких тревог. Оттого ли, что, постоянно сидя дома из-за своей немощи, она привыкла подмечать некоторые явления, неприметные для других, но драгоценные для тех, кто одержим необычайными чувствами, оттого ли, что природа вознаградила ее за телесные недостатки, дав ей ощущения более тонкие, чем у существ, по внешнему виду более совершенных, – так или иначе, но она услышала мужские шаги в галерее, построенной над кухнями и комнатами для прислуги и соединявшей передний дом с задним. Шум шагов становился все более внятным. Вскоре и чужой человек, лишенный способности преодолевать душой пространство, соединяясь со вторым своим «я», что часто присуще страстным натурам вроде этой женщины, легко услышал бы чужие шаги на лестнице, ведущей из галереи в зал. При звуке этих шагов существо самое невнимательное было бы охвачено множеством мыслей, ибо невозможно было слышать его хладнокровно. Походка ускоренная или прерывистая пугает. Когда человек вскакивает и бежит с криком: «Пожар!» – его ноги говорят так же громко, как и голос. Если так, то и походка, противоположная по своему характеру, должна производить не менее сильное впечатление. Важная медлительность и спокойная поступь этого человека, вероятно, раздражали бы людей, непривычных к размышлениям, зато натуры нервные или наблюдательные испытали бы чувство, близкое к ужасу, при размеренном звуке шагов, казалось лишенных жизни, но заставлявших трещать половицы, точно о них кто-то ударял поочередно двумя железными гирями. Вы признали бы в этих шагах нерешительную и тяжелую походку старика или величественную поступь мыслителя, влекущего с собой целые миры. Сойдя с последней ступеньки и рассеянно шагая по плиткам, он на минутку остановился у широкой площадки, где кончался коридор, ведущий в людскую, и откуда равным образом можно было проникнуть как в зал, так и в столовую, через двери, спрятанные за искусной резьбой. В это мгновение легкая дрожь вроде той, какую вызывает электрическая искра, пробежала по женщине, сидевшей в кресле, но одновременно нежнейшая улыбка оживила ее губы, а лицо, взволнованное предвкушением радости, засияло, как у прекрасной итальянской мадонны, и сразу же она обрела в себе силу затаить свои мучительные страхи в глубине души, потом повернула голову к шевельнувшейся резной панели, за которой скрывалась дверь в углу зала, и действительно кто-то открыл эту дверь, и притом столь порывисто, что бедная женщина вздрогнула.

8Ничегонеделания (ит.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru