bannerbannerbanner
Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник)

Олег Хлебников
Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник)

Когда я уходил, Андрей Андреевич подозвал меня и прошептал на ухо несколько хороших слов. Каких и про что, никому не расскажу. Оставлю для себя – на черный день.

Сосед по Переделкину

…последних паутинок блеск,

последних спиц велосипедных.

Андрей Вознесенский
 
Сердце стучало слева, а рядом – справа –
билась другая жизнь – не на жизнь, а насмерть –
и улыбалась мне, как былая слава,
та, на которую выправлен вечный паспорт.
 
 
Эта другая жизнь не давала покоя –
все-таки надо сделать что-то такое,
чтобы на равных с ней толковать с богами –
были ж мы рядом под и за облаками!
 
 
«Вот отправляюсь за рифмами», – вы говорили,
как бы оправдываясь и смущаясь явно.
Я ж уходил в другую сторону – или
в сторону от себя и от вас подавно.
 
 
А паутинки последние напоминали
спицы велосипедные – в точку, не спорю.
Вот бы на них уехать в дальние дали –
лучше б туда, где рифмуется с небом море…
Лучше туда, где мы бы не умирали.
 

Одна из его последних книг, которую он успел увидеть, – биографическая, стихи в ней, наиболее биографические, соседствуют с его эссе и мемуарами, а также со статьями о нем и интервью с ним (составила Анна Саед-Шах). Называется эта книга «Дайте мне договорить». Он просил об этом Хрущева.

В последние дни жизни к Вознесенскому вернулся голос. И в самые крайние минуты он утешал любимую Зою: «Не бойся, я же Гойя!»

Умирал он на втором этаже своей (то есть писательской) дачи в комнатке окнами на Дом-музей Пастернака.

Калитка к Пастернаку

Еще одним юным другом Пастернака был Кома (так его называли родители) Иванов, ученый с мировым именем, лингвист и семиотик, знающий более ста языков, академик Вячеслав Всеволодович Иванов.

Однажды я попытался поступить, как герой шукшинского рассказа «Срезал». Почему-то зашел разговор об эскимосах и алеутах. И тут я коварно спросил: «Ну уж алеутского-то языка вы, Вячеслав Всеволодович, небось, не знаете?»

Скромно потупившись Кома ответил, что недавно составил англо-алеутский словарь…

Как можно знать более ста языков?! Ну для этого надо, кроме уникальных способностей, в детстве не гонять собак, не играть в футбол, а читать книжки.

Что Кома и делал, так как из-за болезни в детстве был прикован к постели. Потому он и оказался одним из первых переделкинских жителей – лежать ему надо было на свежем воздухе. Вот его и определили в проходную комнатку только что полученной писательской дачи отца – Всеволода Иванова, писателя, несомненно, недооцененного.

А через эту комнатку кто только не проходил! И прежде всего – Пастернак. Он дружил с Всеволодом Ивановым, а потом подружился и с умненьким Комой, с которым вел разнообразные разговоры. В результате, чтоб не делать крюк, Пастернак и Иванов прорубили в разделяющем их заборе калитку. Вот через нее они и ходили друг к другу в гости.

Но гости к Ивановым приходили и другие. Например, «генсек» Союза писателей СССР Александр Фадеев или четырежды лауреат Сталинской премии Петр Павленко, именем которого потом и назвали эту самую короткую и одностороннюю улочку писательского поселка.

Этот самый писатель Павленко, ни одну книжку которого никогда никому не придет в голову прочитать, однажды подарил юному Коме куда более интересную книжку – красненькую такую, Конституция СССР называется. Не без умысла, должно быть… Бдительный был гражданин, очень интересовался реакцией интеллигенции на деяния партии и правительства. И какая разница, что Кома маленький, с Пастернаком же он вел умные беседы.

Кстати, калитка к Пастернаку «работала» и после смерти поэта. Ею, например, часто пользовалась невестка Бориса Леонидовича Наталья Анисимовна. Она приходила в гости к нам с Аней, причем летом и осенью с кабачками и тыквами с пастернаковского огорода. Их по традиции продолжают там выращивать. А Пастернак любил растить именно эти плоды, хотя как блюдо кабачки не жаловал.

То, что Борис Леонидович был умелым огородником, известно. Но я в этом убедился лично. Как-то весной я ехал в автобусе от станции к дому и услышал вот такой разговор двух женщин неопределенного возраста и внешности:

– А у Пастернаков-то уже сажают!

– Ой, значит, и нам пора.

Следил местный поселковый люд за земледельческими успехами поэта и детям своим завещал!

Еще про калитку. Ее облюбовали в качестве самого простого способа посетить Дом-музей Пастернака наши собаки. Их надо представить. Главная – Мика, карельская медвежья, действительно похожая на черного медвежонка с белыми лапами, грудкой и «пробором» на умном лбу. Ее дочь Бетти, покрытая куда более жесткой шерстью и потерявшая многие признаки породы. Но обе добрейшие. А третьим в этой собачьей компании был Рыжий, приблудившийся и очень нелюдимый пес – никогда не подходил к руке. Тем не менее они все дружили, хотя вместе производили на неискушенных впечатление внушительной собачьей ОПГ. Потому и охраняли Дом-музей Пастернака успешнее любой милиции-полиции. Кстати, однажды я наблюдал такую картинку: Мика открыла носом калитку и пропустила на облюбованную территорию Бетти и Рыжего. После чего чинно зашла сама.

Я все время задавался вопросом: почему наши собаки предпочитают участок Пастернака другому, соседнему, где тогда жил драматург Шатров, автор ленинианы, хотя в нашем общем с драматургом заборе (с противоположной стороны от пастернаковского) были огромные дыры и никаких тебе калиток, которые надо открывать собачьим влажным кожаным носом?

Сначала я думал, что наши собаки дружат домами с собакой Натальи Анисимовны. Но потом убедился, что у них не самые приятельские отношения.

И вот однажды… О это волшебное сюжетообразующее слово!

Так вот однажды мне прислали фотографию. На ней Пастернак, по-видимому, по пути от родника и Сетуни к своему дому.

Идет он по этой самой улице Павленко, которая тогда еще так не называлась и имела вполне сельский вид: с одной стороны прозрачные заборы из штакетника, с другой – высаженная писателями аллея и за ней поле с совхозной свеклой и морковкой. А за Борисом Леонидовичем бежит – Мика. Ну точно она: тот же размер, окрас, хвост знаком вопроса.

И вопрос этот повис в воздухе: неужели Мика, пусть и в предыдущем воплощении, знала Пастернака? Неужели отсюда такое трепетное отношение к его дому?

Я вот Бориса Леонидовича не знал, хотя мне о нем много рассказывали. Особенно Кома Иванов, когда мы с ним замечательно гуляли по улице Павленко. Он – с палочкой, я – с постоянным одергиванием себя, что иду слишком быстро.

Но мало ли кого я еще не знал, а по рассказам получается, что знаю лучше многих, с кем в жизни часто пересекался! Это касается, например, моего второго деда.

Верхние и нижние

Я его никогда не видел – он умер в бане от инсульта за год до моего появления на свет. Зато историй о нем я слышал столько, что, кажется, знаю его лучше всех остальных родственников. Виртуальность нашего мира проявлялась задолго до изобретения компьютеров. Так что об этом своем деде я могу немало порассказать.

Однако ограничусь вот чем.

Родился он в Буковине (хутор под Хотином) в бедной семье, однажды переплыл Днестр, оказался в Румынии и оттуда добрался до Америки. Там, в Детройте, работал на заводе Форда, очевидно испытал на себе его «потогонную систему» и, вернувшись в Россию, вступил в РСДРП. Каким ветром его занесло в Ижевск, не знаю, но здесь он построил завод (и стал первым его директором), который стоит сейчас в самом центре города и называется Мотозаводом – в целях конспирации: все знают, что в Ижевске делают мотоциклы, и пусть шпионы думают, что их делают именно на этом заводе, в то время как на мотозаводе делают… Скажу одно: от рейгановской провокации со звездными войнами пострадал прежде всего Мотозавод – здесь уже начали что-то такое звездно-военное разрабатывать, да советская экономика на этом деле надорвалась.

А еще дед какое-то время был «табачным министром» Удмуртии (сам не курил, но всегда носил портсигар с папиросами), что не избавило его семью от бедности: когда своими силами строили маленький двухэтажный деревянный дом, в котором я и родился, ели одну картошку. Ну а уж после его внезапной смерти… Моя будущая мать вынуждена была совмещать учебу в техникуме с работой, а бабушка Елизавета Николаевна продавать молоко вскормившей меня черно-белой любимицы Зорьки (потом Зорьку во время «хрущевских перегибов» со двора увели – бабушка плакала). И еще все время что-то шила на продажу.

Про незнакомого мне деда, пожалуй, вот еще что: бабушка и при жизни, и после смерти всегда называла его на «вы» и по имени-отчеству и, овдовев в 44 года, не только больше не вышла замуж, но и никогда не смотрела в сторону мужчин. Ну а на руках у нее осталось трое, моя мать старшая.

 
Чтоб моя бабушка не пела
тоскливых песен за шитьем,
едва за окнами темнело
и мы сидели с ней вдвоем,
чтобы тревогу мировую
не пришивала к обшлагу,
я клятву дал себе такую –
что деда воскресить смогу.
Сначала все его портреты
я увеличу, а потом
пересниму на киноленты,
чтоб двигались они. Потом
о том, какой у деда голос
был, я у бабушки спрошу,
найду другой похожий голос,
магнитофоном запишу.
И всё включу… А если этот
прием не воскресит его,
изобрету сложнее метод,
науку двину – ничего!..
Так думал я и слушал пенье
прекрасной бабушки моей…
И как я мог свое решенье
забыть среди других затей! –
благоразумьем заразиться,
обыкновеньям потакать,
как будто детскую вещицу,
бессмертье это потерять.
 

Воспитав троих детей без мужа, бабушка воспитала и меня, а можно сказать: меня и воспитала.

 

Бабушка… Сдобный запах пирожков утром по воскресеньям, поленья дров в снегу, которые она приносила с мороза и складывала у печки, но они уже пахли весной, неизменный серо-полосатый кот Васька у нее на коленях, мурлыкавший под ее рассказы о прежней жизни, постоянные приходы соседок с бытовыми просьбами, в которых она никогда никому не отказывала, шашки или домино со мной по вечерам…

А еще – наши совместные походы по магазинам. Я был, по определению моего будущего учителя Бориса Слуцкого, ребенком для очередей. Благодаря моему стоянию в очередях – в этом русском клубе 50–80-х – наша семья получала в два раза больше муки, сахара, масла… В очередях я активно общался и даже рассказывал анекдоты. На дворе стояла оттепель…

Однажды улыбчивый дяденька в ушанке с кожаным верхом, заинтересовавшись разговорчивым четырехлетним человеком, стал меня расспрашивать о родителях: как зовут, где и кем работают. Я подробно отвечал. А дяденька вдруг сказал, до сих пор помню дословно: «Мальчик, а вдруг я шпион? Ты вот мне все рассказал, а я передам врагам, и твоим маме и папе не поздоровится!» Конечно, после этого я всю ночь не спал и утром сказал отцу, что я предатель…

Когда пишешь о своей жизни, понятно, что таким простым способом хочешь ее хоть как-то сохранить. А зачем это иногда читают другие люди? Наверно, они в течение своей короткой жизни хотят прожить еще какие-то жизни – пусть даже чужие. Поэтому такой популярностью пользовались толстые подробные семейные романы (например, «Война и мир» или «Сага о Форсайтах»), потом – мемуары (хочется, чтоб дополнительные жизни были взаправдашними). Сейчас с этой корыстной целью смотрят сериалы, вытеснившие в сознании большинства литературу. И понятно, почему их смотрят прежде всего женщины: они самой природой настроены на продолжение-продление жизни.

А как жизнь заканчивается, я впервые увидел в том же доме, где родился.

Первым из родных и близких умер мой прадед по матери Николай Терентьевич Нефедьев. Вообще-то его фамилия была Нефедов, но он ее сменил – она казалась ему какой-то незвучной и даже туповатой.

Прадед был из мастеровых. Ходил в картузе, сатиновой косоворотке, перетянутой тонким ремешком, портках, заправленных в сапоги. Были у него добрые лучистые глаза и этакая «калининская» козлиная бородка.

Проснувшись любым летним утром и накинув распашонку, я выбегал во двор (счастье, когда без подъезда, лифта и сразу – на землю!) и заставал прадеда в его мастерской под лестницей: он или что-то строгал, или резал стекло алмазом. Я с интересом за ним наблюдал, но больше разговаривал, чем запоминал, как он обращается с инструментами. Во всяком случае ничему не научился. А стекло прадед резал нередко после того, как я стекла разбивал – почему-то всегда на втором этаже, у «верхних», то мячиком, то посредством рогатки. Прабабушка – Клавдия Тихоновна – ругалась, подозревая, что я это делаю специально, прадед меня защищал и шел резать стекло под размер окна.

Вообще-то чаще всего прабабушка бывала права. И, увы, разбитые стекла были не единственным моим подловатым хулиганством в детстве.

Еще, например, я любил сидеть на заборе, поедать сладковатый желтый цвет акации и караулить прохожих. Как только кто-то из них, обратив на меня внимание, высказывался в том роде, что вот, мол, какой пончик сидит или, того хуже, жиромясокомбинат (был я тогда несколько упитан), я доставал доселе скрытый от посторонних глаз водяной пистолет и пускал струю в обидчика. Так как чаще всего попадал, потом приходилось спрыгивать с забора во двор и бежать куда-нибудь за сарай, где располагалось кошачье кладбище.

Да, водяной пистолет – чуть ли не единственная удачная вещь, которую я сделал собственными руками – из пневматического, стрелявшего большой резиновой пробкой.

Ну а кошачье кладбище… Вот, собственно, первые смерти, которые я увидел.

Все коты были серые в черную полоску и всех звали Васьками. Каждого последующего – в честь предыдущего. Почему они долго у нас не заживались, не знаю. Хоронил их я – зарывал навсегда на всегда сырой узкой полоске земли между сараем и забором, делал холмик и ставил крест. Конечно, ревел. И только последнего Ваську хоронить не пришлось.

С ним, еще котенком, я познакомился в магазине и упросил бабушку взять его домой. Он не отходил от меня целый день, а я с ним разговаривал. И как-то так получилось, что у нас выработался общий язык – во всяком случае он понимал, чего я от него хочу, и, поскольку любил, выполнял все мои просьбы. Например, перепрыгнуть через палочку или толкнуть лапой круглую лакированную желто-синюю китайскую батарейку для круглого фонарика.

Этот номер демонстрировался всем гостям. Я садился на стул, брал Ваську на руки, так что он тоже вроде как сидел, держа на весу передние лапы, а перед ним была выстроена целая батарея из этих самых батареек. Тогда я произносил известное только нам с Васькой слово, и он толкал лапой одну батарейку. Сколько раз я это волшебное слово произносил, столько батареек катилось по столу. Что говорить – номер пользовался неизменным громким успехом.

А моей главной детской мечтой была такая: просыпаюсь я однажды, а у моей кровати стоит Васька, как всегда принесший мне мышь поделиться, и вдруг начинает со мной говорить человеческим языком. Мне всю жизнь горько, что мой первый настоящий друг был немым.

Васька исчез незадолго до того, как наш дом снесли. Может быть, задержался по своим мужским делам, а когда вернулся – дома не обнаружил.

Конечно, я много раз приходил на родное пепелище, звал его, но мы с ним так и не встретились.

Зато Васька остался для меня вечно живым, как Ленин. А Ленина я в те годы сильно уважал и даже хотел быть похожим на него, более того – на менее значительную роль в истории человечества, чем ленинская, лично сам не был согласен. Тоже собирался переустраивать мир, чтоб сделать всех насильно счастливыми и еще – бессмертными.

Это только спустя лет пятнадцать мой другой настоящий друг Юра Щекочихин специально подгадает себе командировку в Ижевск от «Комсомолки», чтобы рассказать мне то, что недавно узнал сам: Ленин-то, оказывается, плохой, злодей не меньше Сталина…

А еще, кроме Ленина, я хотел быть милиционером.

Дело в том, что в нашем доме жил «верхний» Дядьпаша, муж бабушкиной младшей сестры Тетьшуры, и был он майором милиции, хотя вроде бы при пожарном ведомстве. У Дядьпаши была коробочка с орденами Ленина и Красного Знамени, и иногда он разрешал мне в них играть. А еще играл со мной в шашки, да так азартно, что когда проигрывал, говорил, что, мол, это он мне поддался.

Кроме того, Дядьпаша не курил и не пил, и когда мой отец Парень приходил после своей тяжелой работы зама главного технолога завода пьяным и скандалил, усмирял его и даже иногда умело связывал. Хотя Парень ни на кого не бросался.

Словом, благодаря Дядьпаше я считал милиционеров практически идеальными людьми, не только всегда все правильно делающими, но и следящими за тем, чтобы все остальные делали все так же правильно.

Каково же было мое потрясение, когда, сидя на заборе, я увидел милиционера, идущего по нашей улице Коммунаров с папироской в зубах! Поравнявшись со мной, ужасный милиционер смачно сплюнул! И этот плевок угодил не на доску деревянного тротуара – о нет! – он попал мне прямо в душу. И я передумал быть милиционером – решил стать молодым физиком-ядерщиком в белом халате, как в фильме «Девять дней одного года», да еще и бегло играющим на пианино, как хотела моя мама.

Сразу скажу: и это у меня не получилось.

Что еще не получилось? Ох, многое. Подпись: ОХ.

Но зачем перечислять? Это же интересно, только если вы захотите войти в мою жизнь и попытаться ее вместе со мной заново прожить (чего и мне-то не удалось – ни с первого, ни со второго раза).

И жизнь не столь увлекательна, как авантюрный роман, и не столь последовательно-детерминирована, как фабула греческой трагедии. И вы это чувствуете, привыкшие к сказкам как к сказкам. И точно знаете, что в жизни все немного иначе.

Ну например, если в книжке возник некий герой, а потом куда-то исчез – это безобразие и нарушение чего-то важного для книжки и ее оценки в ваших глазах. А в жизни? Ну возник. Ну исчез. Закономерность. Ну встретился через многие годы (случайность) старым и обрюзгшим (закономерность) …А был любовником (это я обращаюсь к женщинам как основным читательницам написанного). Ну и хрен с ним – никакой «Варшавской мелодии», сама-то уже погляди: на пляже стыдно раздеться, да и внуки. И вааще!..

В общем, о том, что не получилось, не буду. Лучше – о том, что удалось.

Это должен быть конспект производственного романа. Читали же когда-то и «Цемент» Гладкова, и «Гидроцентраль» Шагинян, а тут, как мне кажется, даже веселей…

Как горел «Огонёк»

Когда Михаил Сергеевич Горбачев объявил ускорение, а затем перестройку и гласность в СССР, наверно, даже он сам не до конца понимал, к чему это приведет. А привело к тому, что ускорение, безусловно, получилось. Причем исторического процесса и во всемирно-историческом масштабе – вопреки японо-американской концепции про конец мировой истории. Нет у нее никакого конца – она ж история! Это доказал горбачевский СССР.

Что касается перестройки, тут, наверно, несмотря на многое сделанное, не хватило исторического времени – ввиду того же удавшегося ускорения.

А как получилось с гласностью, помнят все, кто ночи напролет смотрел съезды народных депутатов. (Кто не помнит, знайте: почти вся политика страны делалась на глазах телезрителей, то есть народа, если исходить из того, что он все-таки еще был, сохранился каким-то сказочным образом после всех революций, репрессий и войн.)

И была другая составляющая удавшейся гласности, – связанная со снятыми с полок фильмами, с новым талантливым и свободным телевидением, с вышедшими из андеграунда музыкантами и поэтами, с литературными публикациями всего запрещенного при советской власти, за одно чтение чего (даже за Цветаеву!) люди мотали сроки…

Вообще это было самое интересное и счастливое время для художников (в широком смысле слова), журналистов, редакторов…

…Когда в начале 1988-го я пришел в коротичевский «Огонёк», процесс уже пошел. Имеется в виду процесс возвращения в литературу запрещенных имен и произведений. Но его надо было углубить. Понятно, что слова «процесс пошел» и «углубить» звучали тогда исключительно в горбачевской транскрипции и с его же ударением.

Еще до моего прихода в «Огонёк» в качестве завотделом литературы в этом внезапно переродившемся после многолетнего царствования монстра-антисемита Софронова журнале была опубликована первая в СССР статья о Николае Гумилеве. Причем автором ее неожиданно оказался вовсе не поэт и не литературовед – а Николай Карпов, Герой Советского Союза и тогда один из писательских начальников. Значит, ветер дул не с запада и не с востока, а сверху.

Тем не менее даже при благоприятном атмосферном давлении пробивать каждое новое (а в основном – хорошо забитое старое) имя надо было снизу. В этом низу, но около дверцы из подпола (или подполья?) мне и посчастливилось оказаться.

Первая моя история «пробивания» запрещенного связана с именем Саши Соколова, жившего в то время в Канаде сына советского дипломата. Прозу Саши Соколова хвалил Набоков, а я полюбил его «Школу для дураков» и «Между собакой и волком», которые были изданы американским «Ардисом» и просочились в Москву. Когда я предложил Коротичу опубликовать отрывок из «Школы для дураков», Виталий Алексеевич сказал: «Надо идти к Солодину и обаять его». Солодин был тогда главным цензором страны и без его санкции публиковать «эмигранта Соколова» (хотя какой он эмигрант, если и родился в Канаде?) было невозможно. Это понятно. Куда непонятнее было, как его, цензора, обаять.

Мы посоветовались в отделе и решили применить против Солодина тяжелую артиллерию в лице Татьяны Толстой, так же как мы, симпатизировавшей Саше Соколову и тогда вполне дружественной нам и новому «Огоньку». Идти вместе с ней на цензорский ковер вызвался мой тогдашний зам, а впоследствии глава пресс-центра Патриарха всея Руси Владимир Вигилянский.

Встреча главного цензора и самой яркой, как казалось в те лета, писательницы состоялась. И ее чары (плюс интеллигентское, но все-таки обаяние Вигилянского) подействовали! Подпись Солодина была получена. И «Огонёк» опубликовал отрывок из «Школы для дураков», а несколько позднее и книгу Саши Соколова, куда вошел наряду со «Школой…» и второй его роман – «Между собакой и волком».

Но это было только самое начало нашего романа с гласностью.

Какие поэты тогда вернулись на родину стихами благодаря публикациям «Огонька» (и не только)! Назову лишь самых крупных: Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Иван Елагин, Александр Галич, Иосиф Бродский, Лев Лосев… А чего стоила публикация арестованных стихов Николая Клюева! Их добыл из следственного дела расстрелянного поэта Виталий Шенталинский, который вел у нас рубрику «Хранить вечно» (тогда архивы в прямую противоположность нынешним временам становились с каждым днем все открытее). Впервые напечатали мы и лагерные стихи Анны Барковой, практически никому из неспециалистов до этой публикации неизвестной мощной поэтессы.

 

Вообще тема ГУЛАГа оказалась неисчерпаемой. Назову наиболее яркие публикации тех лет: стихи и рассказы Варлама Шаламова, стихи и проза Юрия Домбровского, потрясающий рассказ Георгия Жженова, отрывки из романов Андрея Синявского и Льва Копелева… Настоящим открытием оказались присланные в «Огонёк» тетради Евфросинии Керсновской с ее летописью ГУЛАГа в рисунках и текстах к ним.

Границы гласности расширялись не по дням, а по часам. Вот мы печатаем в нескольких номерах главы из романа Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», про который в свое время мне рассказывал Булат Окуджава, не сомневавшийся тогда, что при советской власти это произведение издано не будет, а советская власть в ту пору казалась незыблемой… Вот публикуем стихи Семена Липкина и Инны Лиснянской, вышедших из Союза писателей в знак протеста против исключения из него самых молодых «метропольцев» Евгения Попова и Виктора Ерофеева. И самих Попова и Ерофеева печатаем наряду с другими представителями последнего советского андеграунда вплоть до Тимура Кибирова и Дмитрия Александровича Пригова.

И все же запретные имена и темы еще существовали. Если блестящая антисталинская статья Юрия Карякина «Ждановская жидкость» прошла в журнале на ура, то когда я принес Коротичу что-то сильно не ласковое о Ленине (автора за давностью лет не помню), он буквально взмолился: «Ну давайте дедушку-то не будем трогать!» Пришлось подчиниться. Хотя такими послушными мы были далеко не всегда.

В моем отделе работал сотрудник, который блестяще умел подделывать подписи. И признаюсь в грехе (а то и должностном преступлении, за давностью лет уже не наказуемом), я несколько раз прибегал к его услугам. Когда Виталий Алексеевич выражал сомнение в своевременности какого-либо горячего материала, а мы в отделе были уверены в необходимости его срочной публикации, я звал нашего умельца, тот расписывался за Коротича, и – оставалось только дождаться очередной командировки главного редактора в США или Европу. Командировки эти были частыми, а первый зам Лев Гущин тексты, подписанные Коротичем, ставил в номер, не читая. «Подметный» материал редакционная летучка, как правило, называла в числе лучших в номере. Потом Виталий Алексеевич возвращался из дальних странствий и ничего плохого нам не говорил. Думаю, прежде всего потому, что не получал никаких нагоняев сверху – от Александра Николаевича Яковлева или еще от кого-то из аппарата Горбачева.

Так повторялось несколько раз. Но однажды «не прокатило». Причем на ровном месте. Без ведома Коротича мы опубликовали Василия Розанова. Что-то из «Опавших листьев». То есть ничего крамольного или задевающего интересы, допустим, партийной элиты здесь по определению быть не могло. Однако вернувшийся в редакцию из какого-то высокого кабинета Виталий Алексеевич вызвал меня на ковер. «Что вы такое нам подсунули, – едва сдерживался он. – Оказывается, этот ваш Розанов антисемит!» От неожиданности я рассмеялся и сказал что-то в том смысле, что Розанов такой же антисемит, как и русофоб. Но, кажется, главным моим аргументом защиты оказался все-таки смех. Виталий Алексеевич на меня внимательно посмотрел, и – никаких репрессий не последовало. Демократ.

Кстати, Розанова мы напечатали в рубрике «Запасники русской прозы ХХ века», которую пригласили вести известного литературоведа и критика Бенедикта Сарнова. Сколько всего замечательного увидело в ней свет! Неизвестные рассказы Максима Горького (!), Евгения Замятина, Гайто Газданова, Владимира Набокова, Пантелеймона Романова… Всего не перечислить. Но вот что интересно: эту рубрику мы придумали «под Солженицына».

В 1989 году «Новый мир» объявил о своем намерении опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ». Он анонсировался из номера в номер, но все никак не выходил. Дело в том, что тогдашний идеолог партии Вадим Медведев, занявший пропитанное зловредными эманациями кресло Суслова, неосторожно и весьма категорично высказался в том смысле, что Солженицын в СССР будет опубликован только через его, Медведева, труп (в результате так и вышло, только труп оказался политическим).

Но ведь Солженицын в СССР печатался и его некогда публиковавшийся, а после высылки писателя изъятый из оборота «Матренин двор», например, очень подходил для наших «Запасников русской прозы ХХ века». Советскую цензуру этот рассказ уже проходил – как же его можно запретить во времена демократизации? Словом, я позвонил в Вермонт спросить разрешения самого Солженицына на публикацию. Александр Исаевич к трубке не подошел. Тогда я рассказал суть просьбы Наталье Дмитриевне (так я думаю – голос был женский) и оставил все свои координаты, с тем чтобы он сам или кто-то из его доверенных лиц дал знать, если есть возражения против публикации. Когда прошло какое-то приличное время и возражений не последовало, я понес «Матренин двор» на подпись Коротичу.

«Зачем нам это надо?! – плаксивым голосом запричитал Виталий Алексеевич. – Вот Солженицын вернется в Россию на белом коне, и мы же с вами на конюшне должны будем ему сапоги чистить». Я не сдавался. «Ну хорошо», – недовольно кивнул Коротич и оставил рассказ у себя. А через некоторое время он сказал, что Солженицына сняла цензура. До сих пор не знаю, так ли это, – может быть, цензор был внутренним?

Тем не менее условия игры предполагали, что «Матренин двор» следует считать снятым цензурой. И тут совершенно неожиданно выходит постановление ЦК, подписанное Горбачевым, суть которого, если коротко, сводится к тому, что можно републиковать все, в разное время печатавшееся в СССР. С этой дорогой сердцу бумагой в руках мы пришли в кабинет Коротича целой толпой – не только сотрудники отдела литературы, но и ответсек «Огонька» Владимир Глотов и другие журналисты.

Одним словом, «Матренин двор» вышел в «Огоньке», а следом и «Архипелаг ГУЛАГ» в «Новом мире». С имени Солженицына был снят запрет, и не публиковать его главное антисталинское произведение значило противоречить всей политике Горбачева.

А сам Александр Исаевич в письме выразил недовольство публикацией – думаю, из-за нескольких критических слов, содержавшихся в предисловии Сарнова. И своего недовольства он не забыл и спустя много лет. Во всяком случае, когда меня с Солженицыным познакомили на вручении Инне Львовне Лиснянской премии его имени, он вспомнил историю с «Матрениным двором» в «Огоньке» и долго со мной разговаривать не стал.

Зато и родной мой отец, и Самойлыч мою деятельность по части расширения гласности категорически одобряли (Самойлыч, кстати, считал, что Россия, для того чтобы двигаться в правильном направлении, должна взять идеи как Сахарова, так и Солженицына). А Рассадина мы в «Огоньке» с удовольствием печатали – его блестяще написанные статьи «с высоким уровнем нравственных претензий» (как он сам однажды отозвался о тексте другого автора). Шли они как раз по моему ведомству. Но то, что он будет «третьим», я тогда еще не знал.

А как в «Огоньке» обстояло дело с «дядьками»?

На редколлегии приходил знаменитый артист с лицом родного человека – Юрий Никулин. Он внимательно и всегда молча выслушивал то, что там говорилось, а в конце обязательно рассказывал анекдот, ассоциативно связанный с тем, о чем шла речь. Мы и начали печатать «Анекдоты от Никулина». Шли они по моему отделу. Поэтому после редколлегий Никулин заходил в мой кабинет, бегло смотрел верстку и доставал какой-нибудь достойный напиток. И тут уж рассказывал совсем другие анекдоты и травил байки.

Однажды буквально целый рабочий день у меня просидел похожий на шахматиста Таля и такой же искрометный Натан Эйдельман – ждал верстку своей статьи. Уходя, он сочувственно посмотрел в глаза и сказал, что не понимает, как возможно так работать. И действительно, это тогда была передовая. Наш отдел делал до двадцати полос в номер: это были отнюдь не только литературные публикации и правда о сталинских репрессиях, но и писательская публицистика, и издевательская полемика с антисемитскими и русопятскими изданиями, и борьба с зародившимся русским фашизмом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru