bannerbannerbanner
Чайковский. История одинокой жизни

Нина Берберова
Чайковский. История одинокой жизни

Чайковский
История одинокой жизни

I

Говорили, что дедушка Андрей Михайлович Ассиер был эпилептик. Говорили, что болезнь эту он передал старшему своему сыну, впрочем умершему в молодых годах. Говорили, что он был человек способный, имел связи и образование, служил по таможенному ведомству и дослужился до “действительного”. Происходил он из французских эмигрантов и умер в тридцатых годах, оставив детей от двух браков.

Александра Андреевна, вторая дочь его, была девушка образованная, большеглазая и голосистая. Незадолго перед смертью отца она окончила Училище Женских Сирот, где обучалась риторике, арифметике, географии, литературе и языкам. Литературу в старшем классе читал Плетнев, тот, кому Пушкин посвятил “Онегина”. При выпуске и он, и ученицы его плакали. День выпуска из училища был днем слез, волнений и надежд: играли на арфах, пели хором “Прощание” и молитвы, дарили друг другу сувениры…

Когда Илья Петрович Чайковский посватался к девице Ассиер, ему было сорок лет. Он был младшим сыном – двадцатым по счету ребенком – Петра Федоровича Чайковского, городничего Вятской губернии, приписанного к дворянству в самом начале прошлого века. В 1833 году Илья Петрович был уже вдов, с дочерью Зинаидой на руках. Воспитывался он в Горном кадетском корпусе, а затем был зачислен на службу, по департаменту горных и соляных дел, – в чине сперва шихтмейстера, потом берггешворена, гиттенфервальтера, маркшейдера, обер-гиттенфервальтера и, наконец, обер-бергмейстера. В чинах он, однако, не слишком преуспел и карьеры блестящей не сделал. Ум и способности заменялись в нем добросовестностью и благодушием.

Александра Андреевна ни знатностью, ни богатством прельстить его не могла, он женился на ней по любви. Она была стройна, моложе его почти что двадцатью годами, руки ее были удивительно хороши; она с чувством умела петь модные романсы. Впрочем, к музыке, как и к наукам, Илья Петрович был вполне равнодушен и рано забросил флейту, на которой играл в юности.

Дети пошли с третьего года. Первая девочка умерла еще в Петербурге. В 1837 году Илья Петрович неожиданно получил назначение: начальником Камско-Воткинского завода, на Урале. Определив Зинаиду в институт, он с женой отправился к месту своей службы и там оказался неограниченным властелином огромного, по тем временам, завода, обладателем большого комфортабельного дома, толпы прислуги, собственного войска в виде сотни казаков, маленького “двора” из местного дворянства, служившего на заводе. Стали жить гостеприимно, спокойно, откладывая про черный день; принимали у себя столичную молодежь, приезжавшую на практику, англичан-инженеров, осевших здесь совсем недавно. Семья росла: в 1838 году родился Николай, спустя два года – Петр (25 апреля), за ним – Александра и Ипполит; прибыли из Петербурга в помощь Александре Андреевне старушка-тетушка и племянница – старая девица. Дом населился, большой, теплый, уютный дом в Сарапульском уезде, вблизи огромного пруда, окруженный заводскими, казенными строениями; завод был сталелитейным, железоделательным, строились на нем суда, земледельческие орудия и даже – в последние годы – паровозы; отливались сталь, чугун, медь, делались рельсы и цистерны. Кама была в двенадцати верстах.

Дом наполнился детьми, челядью, постоянными гостями, и Александра Андреевна уже не пела романсы, не переписывала стихи о луне и страсти в свой бархатный альбом, – она рожала, кормила, солила огурцы, варила варенье, принимала гостей, держала недалекого мужа под башмаком.

Дом шесть месяцев в году бывал занесен снегом. Дети жили в мезонине. К Николаю приходил приятель его, Веничка, как и он, лет шести, да была еще девочка Лида, сиротка, племянница Ильи Петровича. Петю иногда тоже принимали в игру, бегали по двору, по саду, к широким воротам (в стиле сибирского ампира). Тишина. Снег. Ранние сумерки. Нянюшка Каролина и кормилица сторожат двух младших. Коля и Веничка меряются силами; Петруше попадает от обоих; Лида визжит, бросает в драчунов снежками…

Но довольно шалостей, нянек, веселого визгу на весь дом, – пора старшим учиться. Мать, забрав с собой Николая, собирается в Петербург, за гувернанткой. Путь долог – три недели до столицы. Через два месяца она возвращается. Сперва звенят бубенцы, потом слышно, как копыта бьют снег. К крыльцу заносит возок. И уже все на крыльце: и Илья Петрович, и четырехлетний Петруша, и няньки, и мамки, и добрая тетушка, от которой пахнет мятным пряником, и “сестрица” Настасья Васильевна, несносная и въедливая, от которой ничем не пахнет, и два пса, и кот, и слуги, – словом, толпа народу встречает на вечернем, синем холоду Александру Андреевну, Колиньку и тоненькую фигурку никому не известной особы.

– Это Фанни, – говорит Александра Андреевна, и Илья Петрович, до страсти любящий всевозможные умилительные жесты, навертывание благодатных слез на глаза, сладко дрожащий голос, целует Фанни в лоб и говорит ей что-то прочувствованное о том, что он уже любит ее, как дочь, что она “вернулась домой”, а не заехала куда-то к волкам. И Фанни благодарит его, потому что она молода, одинока, родилась за тысячи верст отсюда, подле Бельфора, и никак не может произнести ни слова “Воткинск”, ни слова “Чайковские”.

Николай, Веничка и Лида устроили “класс”. Но не на них с первого же дня обратилось ее внимание. Она заметила тихого, немного странного и не очень опрятного мальчика, которому еще рано было учиться, но который просился к ней и не хотел отстать от старших. Александра Андреевна впервые заметила, что Петя, которому четыре года, не только шалит, любит сласти и боится темноты, но, ласкаясь к ней и плача, чего-то требует, чего-то хочет. Не вредно ли это? Но Фанни вступилась, французской грамоте и молитвам она стала учить его вместе с остальными. Для русского языка к детям ходил господин Блинов.

Петя был тихоней, способным тихоней, и часто внушал Фанни некоторый страх своей тихостью, сообразительностью и каким-то очарованием, которое было в нем, несмотря на его нелюбовь к порядку, губке и мылу, на его вихры. Фанни полюбила его сама и научила Илью Петровича и Александру Андреевну любить его. Внезапно и тетушка заметила в нем что-то особенное – все чаще стала она открывать для него свой сундук со звоном, и оттуда в его маленькие, всегда испачканные руки переходили мятные бабы и всадники; даже “сестрица”, которая уже тогда отличалась заметной придурью, угадала в нем что-то большее, чем в других детях.

Утром шли уроки. Все четверо очень скоро постигли первую премудрость французского языка. Во время рекреаций устраивались игры – и Фанни была тут же, и участвовала во всем, следя за младшим и втайне любуясь им, его внезапными выдумками, постепенному подчинению остальных. Под праздник, в сумерках, Фанни собирала вокруг себя детей на большом диване, читала им вслух или заставляла их самих по очереди придумывать и рассказывать всякие истории.

Пьер фантазировал в стихах и в прозе, преимущественно на темы божественные и патриотические. Иногда, оставаясь с Фанни наедине, он объяснялся ей в любви; рыдая, однажды он объяснился в любви отцу; о матери он говорил, как о ком-то богоравном. Казалось, сердце его разрывается от каких-то мучительных и сладких чувств – восторга, жалости – то к Жанне д’Арк, то к Веничке, то к котенку, то к Людовику XVII, дофину, историю которого он только что узнал. Он сильно чувствовал, выражался иногда чрезвычайно возвышенно и в тетрадках своих злоупотреблял восклицательными знаками.

Особенно вдохновляли его в то время мысли о величии России, о русском Боге, о русской природе. Он брал карту Европы, по которой Фанни учила его, целовал со страстью зеленое пространство от Варшавы до Воткинска и в сердцах плевал на остальное. Фанни остановила его: разве там, куда ты плюешь, люди не говорят Богу, как и ты, “Отче наш”? И если ты плюешь на Европу, то, значит, ты плюешь и на меня?

Он поднял на нее бледное, курносое лицо: не браните меня, милая Фанни, сказал он, ведь я прикрыл ладонью Францию…

Но стихи его, и французские, и русские, были из рук вон плохи, и никак нельзя было назвать его будущим Пушкиным:

 
О, Ты, Бессмертный Бог Отец!
Спасаешь Ты меня!
 

И затем он сам же себе переводил:

 
Eternel notre Die и c'est
Toi qui a fait tout cela!
 

Это были попытки высказать свое недоумение, свое восхищение перед миром и его творцом, а главное – это была дань, которую он отдавал жажде себя высказать. Иногда она выливалась в страшных ночных слезах.

Но это восхищение и мучительное желание его выявить, эти слезы давали пятилетнему ребенку какое-то странное счастье. Этому отчасти была причиной сама жизнь, тот добрый воткинский воздух, которым он дышал дома, где все его любили и где он всех любил, где дети и Фанни жили своей отдельной, веселой и трудовой жизнью, в низких, просторных комнатах мезонина. Летом, после раннего обеда, подавался “детский” экипаж, и Фанни ездила с Николаем и Пьером кататься. Зимой, когда с шести утра шли уроки, под вечер катались на саночках с горы, на берегу пруда. Фанни, обученная новым методам педагогики, хотела, чтобы мальчики делали по утрам гимнастику, но Петя это не любил, а Николай ленился: он уже тогда был красив и строен, долго причесывался перед зеркалом и мечтал научиться танцевать.

Когда приехала окончившая институт Зинаида, Фанни с гордостью представила ей ее сводных братьев, которых она до того никогда не видела: Николаю было восемь лет, он обещал быть кавалером хоть куда. Петя рядом с ним выглядел невзрачным. Он все старался уцепиться за юбку то матери, то Фанни. Был сочельник, Зинаида приехала откуда-то из Петербурга, за ней в дом вошло морозное облачко, в этом облачке она и осталась, сама воздушная, с осиной талией; с нею вместе вошли в дом всякие петербургские новости, секреты, какие-то новые игры для взрослых, девичьи шепоты и вскрики – особенно когда в гостях бывали молодые люди; в доме началось совершенно фейное времяпровождение каких-то незнакомых барышень – Зининых подруг.

 

А ему все хотелось писать и писать, заявлять вселенной о чем-то, его душившем, чему он никак не мог найти настоящего выхода.

 
Tes ailes dorées ont volé chez moi,
Та voix m’a parlé, —
 

и затем, по-русски:

 
Господи, дай мне доброту,
послушание и безгрешность.
 

И Фанни внимательно, молча смотрела в тетрадь, поверх его руки, и никак не могла решить: поправить ему ошибки или оставить его в покое, потому что было в нем что-то, что вдруг могло разбиться от неосторожного прикосновения. Недаром она называла его “стеклянным мальчиком”. Она читала эти кривые, неровные строки, и ее тянуло к нему – нежностью и любопытством; ей было страшно чего-то. Она еще не решила: сказать или не сказать Александре Андреевне о том, что в последнее время ей приходит в голову касательно Пьера, что ее беспокоит. Какие-то предчувствия…

И потом эта оркестрина, вывезенная Ильей Петровичем из столицы! Недавно Пьер стоял за дверью и слушал, приложив по-взрослому руку к сердцу. Видно, оно шибко колотилось у него в груди.

Это была единственная музыка в доме, и он услышал ее.

II

Оркестрина, вывезенная из Петербурга, – последнее слово музыкальной механики – звучала отлично. В доме не было музыкантов – ни флейта юности Ильи Петровича, ни приятный голос Александры Андреевны не оставили по себе к этому времени никаких воспоминаний. Фанни к музыке была глуха, – вся ее чуткость относилась к телесному и душевному росту детей. Иногда в доме звучали бойкие польки или другие танцы, сыгранные каким-нибудь добрым гостем, – в доме, как во всяком порядочном доме, был рояль. Никто из живых так не тронул сердце Пьера, как неодушевленная оркестрина. Он прислушивался к ней сперва бессознательно… Внезапно он услышал “Дон Жуана”. Это была ария Церлины.

– На всю жизнь!

Он почувствовал слезы, тоску, счастье. Ему в это время не было еще пяти лет.

Валов в органе было довольно много, были отрывки из опер Россини, Беллини, Доницетти. Самый звук уже волновал его, но когда начиналось “Vedrai, carino”[2], он был охвачен тем “святым восторгом”, из которого через двадцать лет выступили, быть может, его первые творческие восторги. Он бывал так взволнован, что Фанни схватывала его на руки и уносила наверх. Но там он продолжал слушать – уже неслышную – музыку, перебирать пальцами в воздухе и мутными глазами смотреть вокруг себя.

Мать первая подвела его к роялю, показала ему гамму, положила руки на клавиши. Он подобрал арию Церлины: все собрались слушать, и много по этому поводу было удивления и смеха. У Пьера был слух, Фанни была взволнована больше всех: теперь уже не Александра Андреевна, но она спрашивала себя: не вредно ли это? Но оторвать его от рояля было уже невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу – и однажды, ударив какое-то форте, разбил окошко, поранил до крови руку и был наказан.

Но эта кровь навела Илью Петровича на некоторые размышления. На Боткинский завод была приглашена Марья Марковна Пальчикова, – это случилось год спустя после приезда Фанни.

Марья Марковна была из крепостных и грамоте обучалась на медные деньги. На медные же деньги выучилась она и музыке, но стеснялась играть при посторонних и в обществе чувствовала себя неловко. Три года она являлась обучать Пьера музыке. Он давно уже умел разбирать ноты лучше нее, но они сдружились. Что она играла ему и что он играл ей, – неизвестно. Фанни ревниво следила за этими уроками. Минутами она приходила в отчаяние: неужели ее любимый мальчик будет в конце концов музыкантом, а не полководцем, не министром? Она умоляла Пьера поменьше думать о музыке. Уроки – куда ни шло, раз приходит Марья Марковна. Но в свободные часы есть другие развлечения (и чего только не выдумывала она, вплоть до фейерверков, до маскарадов!), – уж если ему так хочется быть непременно “артистом”, то пусть пишет стихи. Может быть, он все-таки станет Пушкиным?

Фанни говорила так не только потому, что она музыку не любила и не понимала. Музыка слишком сильно действовала на Пьера, особенно когда он “фантазировал” на рояле. Ночные слезы повторялись все чаще. Он кричал в бессонницу: “О, эта музыка, эта музыка!”

– Ничего не слышно, никакой музыки нет, – отвечала Фанни, прижимая его к себе. Но он решительно больше не мог вытерпеть этих, одному ему слышных, звуков.

– Она у меня здесь, здесь! – кричал он, рыдая и хватая себя за голову. – Она не дает мне покоя.

Но сквозь эти детские бессонницы, сквозь трудности наполненных уроками, прогулками и играми дней на него теперь все чаще находила какая-то горделивая радость, словно он что-то решил про себя, что-то искал, долго, очень долго – ему казалось, не год один, а много лет, потому что шестилетняя память уходила в глубину и темноту неизвестного, – искал и нашел, озарил какой-то темный угол в себе. Его слушали. Он мог этим странным, звучным языком рассказывать о себе наконец по-настоящему, не заботясь о рифме или грамматической ошибке, – он чувствовал, что этот язык поймут и отец, и мать, и дети, и Фанни, – но главное не то, чтобы они его поняли, главное – самому высказаться на нем.

И еще через год, на святках, он уже присутствовал на вечере, с Николаем и Лидой, среди взрослых гостей: весь Воткинск был у них в гостиной. Воткинские дамы выписывали из Москвы парижские туалеты – одевались со вкусом; многие были молоды и хороши собой. Лучше всех, как всегда, была жена помощника лесничего, Петра Ипатьевича Романова, молоденькая англичанка Гарриет-Катерина, дочь Джеймса Карра, установившего на заводе едва ли не единственный в те времена в России паровой молот.

Заезжий офицер, поляк, музыкант, красавец Машевский, после танцев и игр и живых картин сел к роялю и сыграл мазурки Шопена.

Что это было? Это была дрожь, сохранившаяся (вместе с “Церлиной”) на всю жизнь. Это было блаженство, равного которому он до сих пор не знал. Он рос. Он научился наслаждению, таинственной, перехватывающей горло радости.

А когда Машевский через полгода опять вернулся в Воткинск и опять забряцал шпорами в гостиной, засиял ослепительно любезной улыбкой перед дамами, Пьер, кстати, носивший в то время еще клетчатые платьица с юбкой в складку, сел за рояль и сыграл ему те две мазурки, которые тот играл на святках. Машевский поднял его на воздух, расцеловал пахнувшую, как у всех мальчиков, птичьими перьями голову…

С этого дня Фанни стала собирать исписанные Пьером клочки бумаги, его старые тетрадки, какие-то залитые чернилами черновики: она думала, что все это может когда-нибудь пригодиться, лет через пятьдесят, когда она будет древней старухой и вернется во Францию, а он будет пожилым и знаменитым господином! Кто знает! Тем более что в скором времени ей угрожала разлука с ее питомцами.

В сентябре 1848 года боткинской жизни пришел конец. Еще в феврале Илья Петрович вышел в отставку с пожалованием ему пенсии и чина генерал-майора. Он думал о частной службе, об управлении заводами наследников Яковлева в Алапаеве, а пока что надо было ехать для переговоров в Москву и Петербург, да и Николая пора было определить в учебное заведение. При обоих младших была бонна, Фанни становилась ненужной, и она это сама отлично понимала. Она перешла к помещикам Нератовым и в день отъезда Чайковских из Воткинска, рано утром, когда дети еще спали, выехала со своим сундучком со двора. Она не хотели ни их слез, ни своих собственных. Она увозила с собой “музей Пьера”, который решила сохранить, пока будет жива, ей казалось, что она непременно когда-нибудь с ним встретится.

В предотъездных хлопотах дети едва успели заметить ее отсутствие. Забежала проститься Марья Марковна, тетушка и “сестрица”, оставшиеся в Воткинске, заливались слезами. На первой же остановке – в Сарапуле – Пьер непременно захотел написать Фанни, но от горя сделал столько “чернильных ташей”, что письма не послал.

Москва встретила их холерой, от которой едва не умерла молоденькая бонна Ипполита и Саши; дела пошли не так гладко, как предполагалось; Александра Андреевна бывала в бегах весь день, и за детьми смотрела Зинаида. Наконец прибыли в Петербург. Был уже ноябрь месяц. Квартиру сняли на Васильевском острове – целый день обнимались с давно не виданными родственниками, Чайковскими и Ассиерами, показывали детей, умилялись. Одиннадцать лет отсутствия разбудили горячие родственные чувства, особенно в Илье Петровиче, который к старости становился все более чувствителен.

Но Петербург для Пьера оказался не столь счастливым, как для родителей, Зины и Коленьки. И его, и Николая отдали немедленно в пансион Шмеллинга, и это было так непохоже на то, чем он жил до сих пор, что он и сам как бы спешил измениться. Надо было драться с товарищами – он дрался, надо было выводить учителей из терпения – он с удовольствием выводил. Учебный год был давно начат, надо было догонять класс, при полном безучастии окружающих. С восьми утра до пяти вечера просиживали мальчики в пансионе, а вечером готовили уроки в темноватой и тесноватой квартире в доме Меняева, до самой полуночи. Оба к Новому году исхудали и вытянулись. А тут еще настоящие, серьезные уроки музыки с учителем Филипповым, первые преодоленные пианистические трудности… Это – сон? И он проснется в Воткинске, в снегах, рядом с Фанни, в детской, под лампадой. Но он не просыпался. На Рождество его повезли в театр. Нет, это было слишком, этого нельзя было вынести – опера и балет довели его до галлюцинаций. Он ходил ощупью, он опять не спал. В первый раз услышанный симфонический оркестр потряс его до основания. На несколько дней он лишился памяти. Это безумное счастье, которое давалось ему звуками, этот страх, эта тоска ломали и переделывали его, ничего не оставляя от нежного, странного ребенка, выносили его, мучительно и волнующе, в большую жизнь. Бывали дни, когда он все бросал, в жару непонятной болезни, бредил, капризничал, рвался куда-то.

И внезапно сорокаградусная корь сразила его и как бы провела навечную черту между детством и отрочеством – между бессознательным и сознательным существованием – от этой болезни остались на всю жизнь необъяснимые страдания спинного мозга, какие-то припадки, – гениальное, больное и печальное наследие дедушки Ассиера.

Все занятия были запрещены, музыка остановлена. После праздников, определив старшего в Горный корпус, Илья Петрович и Александра Андреевна с детьми выехали на завод наследников Яковлева, в Алапаев, и там, в глухом медвежьем углу, уже без боткинского блеска, без боткинской домовитости, без Воткинского патриархального счастья потекла жизнь.

Учился он теперь у Зинаиды, которую любил все меньше, бывал иногда нестерпим; то зол и упрям, то приторно фальшив, ревновал всех к Коленькиным письмам (учится блестяще, ведет себя примерно) и изливал душу в письмах к Фанни, которые, впрочем, рвал и прятал, а отсылал другие, исправленные Зинаидой, в которых сообщал, что старается побороть свои недостатки, как то: лень и строптивость; что у Nicolas по всем предметам – двенадцать с крестиками.

В это время он впервые стал играть “для себя”, в те минуты, когда ему особенно становилось грустно. Источник этой грусти он ни тогда, ни потом не старался угадать. В то время ему бывало грустно и от раннего одиночества, и от плохих отметок, и от того, что Петербург, с его настоящей великой музыкой, промелькнул так неповторимо, и от того, что его музыки начинают бояться старшие – бояться за его здоровье, за его будущее.

Он теперь старался не слишком часто говорить о том, что больше всего в жизни его волнует и очаровывает. Он научился даже скрывать свою чрезмерную страсть к звукам. У него завелись тайны – как месть окружающему равнодушию. Он сочинял – не стихи, с этим навсегда покончено, – музыку, и не любил говорить об этом.

Но на него в тот год мало обращали внимания: Зинаида готовила его в Горный корпус, у Александры Андреевны родились близнецы, Саша и Ипполит уже учились грамоте; Илья Петрович не бог весть как ладил с наследниками Яковлева… Пора было Пьера везти в Петербург. Клетчатые платьица заменила Александра Андреевна длинными брюками и темной курточкой. Она не догадывалась о том, что у ее второго сына есть уже опыт страданий и размышлений. Ей казалось, что надо, как можно скорее и жесточе, глушить его “впечатлительность”, его “раздражительность”…

 

Они приехали в Петербург в начале августа – Александра Андреевна, Пьер и Саша. Пьеру не было еще и десяти лет. Любимец семьи, Коленька, в Горном корпусе и по манерам, и по наукам был первым, и в Горный корпус решено было сначала отдать и Петю. Но Александре Андреевне родные и знакомые в первые же дни прожужжали уши о новом училище: его только что кончил Платон Вакар, блестящий молодой человек, брат старинного друга семьи – Модеста Алексеевича Вакара, в честь которого Чайковские окрестили одного из своих близнецов. И Модест Алексеевич, и Платон – тогда лишь начинавший свою карьеру в министерстве юстиции – уговорили Александру Андреевну, и Петрушу отвезли на Фонтанку, дом 6.

Он был подготовлен вполне и выдержал вступительный экзамен одним из первых – не в самое училище, но в младшее приготовительное его отделение. Ему в те дни сшили курточку с пуговицами – вместо “настоящего” правоведского воротника, как полагалось приготовишкам, выпустили на курточку мягкий отложной и отправили в класс. В первую неделю он слегка потерялся от товарищей, от знакомства с классным самодержцем, мосье Бераром, от внезапного соседства с “настоящим” учением, – директор-то был один, и вообще один был дух, и близость к взрослым мальчикам, учившимся уже совсем “по-настоящему”, придавала всему какую-то нешуточность, – все было непохоже на пансион Шмеллинга, куда его отводили в складчатой юбочке (теперь об этом стыдно и вспомнить!). На воскресенье Александра Андреевна брала его к себе, на неделе она заходила его проведать. “Вот Коленька, – говорила она, прижимая его к себе, – давно свыкся. И тебе стерпится, Петруша”. Она догадывалась, что подготовить его к разлуке не удастся, что ее отъезд в Алапаев будет для него непереносим. “Вот Коленька, – повторяла она, – умный мальчик. Он учится, он радует папашу”.

В середине октября она собралась в обратную дорогу. Хотя недели две уже морозило, но санного пути еще не было. Были наняты тарантасы. В них уселись Александра Андреевна с дочерью и провожающие – дальний свойственник Илья Карлович Кайзер и оба мальчика. Уезжающих по московской дороге в те времена был обычай провожать до Средней Рогатки.

Петя старался не плакать – слезы мешали ему смотреть на мать. Он помнил всю жизнь, что никого так не любил, как ее, в тот именно октябрьский хлопотливый день. Он всхлипывал, сидя у Кайзера на коленях, не спуская с матери глаз. Он не думал о конце путешествия, о том, что будет, когда тарантасы разъедутся. Погода была осенняя, туманная, холодная. Ватная шинелька казалась тяжелой плечам, ноги путались в ней. Короткий день подходил к концу, хоть по часам было и не поздно.

Тарантасы остановились у полосатого верстового столба. Все сошли в грязь, подмерзшую по краям дороги. Навстречу, в Петербург, шел длинный обоз, тяжелое небо спускалось на московскую дорогу, на придорожные строения каких-то складов новенькой красно-кирпичной фабрики.

В широкую, в оборках, юбку матери Петя вцепился обеими руками. Он в ту минуту хотел врасти в мать, соединиться с ней телесно навеки. Она простилась с Колей, с Кайзером, и тут все трое, и даже Сашенька стали отрывать его от материнской юбки. Возницы на козлах равнодушно ждали. Свободной рукой он ухватился за бархатную тальму и оборвал какую-то кисточку (кисточки на Урале были у дам в большой моде). Кайзер схватил его на руки, он закричал не своим голосом, так что лошади шевельнулись.

Александра Андреевна и Саша быстро уселись, возница тронул вожжи. Петя, вырвавшись из рук Кайзера, бросился за колесами. Он давился слезами, старался протянутыми руками поймать убегающую подножку, широкое, не по нем, крыло. Земля внезапно подвернулась к нему, и он упал, не сдаваясь, все крича и плача. Кайзер поднял его и крепко сжал. Тарантас был уже далеко, прыгал по выбоинам дороги; сбоку видно было, как машет платком Сашенька…

Он вернулся домой с твердым намерением: он будет ждать. Всю остальную жизнь он отодвинет с этих пор, будет помнить только о матери, считать дни, месяцы, годы. Он понимал, что с ним произошло там, у Средней Рогатки, такое, чего не забудешь во всю жизнь.

Но жизнь, установленная Модестом Алексеевичем и Александрой Андреевной, постепенно подчинила его себе. Это было невесело. В класс ходил небольшого роста, бледный, скучный, нехотя старающийся мальчик. “Чайковский!” – малодушные глаза, скорые на слезы, взгляд исподлобья, будто он ищет: неужели в целом мире никого не найдется, кому можно было бы пожаловаться на грубую жизнь, на одиночество, на сирость, у кого можно было бы расплакаться, к кому тепло было бы прижаться? Слегка презирая его за слезливость и тихость, его любили, его жалели: и Шильдер-Шульднер, воспитатель, и Василий Мартынович Гоббе, который иногда приводил его к себе домой, и сам Берар, в конце концов пораженный этой постоянной тоской, сам того не замечая, делал для Пети какие-то исключения.

“Милые и прекрасные мамаша и папаша! – писал он. – Мои прекрасные ангелы, целую ваши ручки и прошу благословения!” “Помните ли, милая мамаша, как я в тот день, как уезжал, посадил плющ? (здесь бумага взмокает). Посмотрите, пожалуйста, как он растет?” “Я вижу, что Коля гораздо тверже меня характером, потому что он не так скучал”. “Ах, мои чудные, прекрасные…”

Растравляя себя в письмах, он старался перед товарищами быть как все. О музыке он вспоминал редко; иногда – чтобы сделать приятное товарищам, среди которых он еще никого не выделял, ни с кем не сближался, он садился к роялю. Вспоминался Алапаев, особенно почему-то при “Соловье” Алябьева – доиграть его до конца он никак не мог, – мать подпевала ему тогда, сидя у себя перед пяльцами, дверь из гостиной бывала открыта, за тяжелыми ковровыми занавесками в окне лежал сибирский снег… Мальчишки слушали и посмеивались. Он играл им польки, они танцевали друг с другом.

Семейство Модеста Алексеевича состояло из него, жены Надежды Платоновны и двух сыновей – Виктора и Николая, “настоящего ангельчика”, как называл его Петя в письмах. На воскресенья Модест Алексеевич брал Колю и Петю к себе, на семейный отдых. Но едва уехала Александра Андреевна, как в Горном корпусе случилась свинка, и Николай застрял в карантине. Он еще не появился, когда в одном из приготовительных классов Училища правоведения объявилась скарлатина.

Модест Алексеевич сильно обеспокоился. Оставить Петю в училище на неопределенный срок ему казалось слишком жестоким, он знал, как тот тоскует и что для него значат воскресенья. Его заботило и то, что Николай, оставленный в карантине, в конце концов заразился свинкой. Пете болеть скарлатиной было никак нельзя. Ученикам было предложено или выехать немедленно, или остаться. Модест Алексеевич в тот же день перевез Петю к себе в дом.

Ему казалось, что “страшная тоска” Пети пройдет, что, может быть, этот перерыв в училищной жизни – к лучшему. Прошло несколько тихих безмятежных дней. И внезапно Коля Вакар заболел скарлатиной.

То, что он занес болезнь в дом, и то, что он в этом виноват не был, то, что никто не упрекал его, и все знали, что если бы не он, этого бы не случилось, – впервые открыли ему несправедливость, бессмысленность жизни и поразили его. Ему было десять лет. Коле было пять. Явилась мысль: заболеть должен был я; я – взрослый, большой, я уже видел и слышал на своем веку такие прекрасные вещи: балет-феерию, симфонический оркестр, “Жизнь за царя”. Что ж, если за них надо расплачиваться! Обезумевшая Надежда Платоновна находила время уверять его, что это “ничего”, что у Коли “нервическая лихорадка”. Он молился за дверью в детскую. О, если бы здесь был хоть Николай, чтобы разделить с ним его ужас! Но Николай был далеко, у него была смешная болезнь – свинка. А тут из-за него, Пети, умирал Коля Вакар.

Он умер ночью; в доме никто не спал; маленький труп лежал на кровати, и Петя стоял и смотрел на него, не умея соединить в одно убедительное целое Фаннины рассказы о душах, отлетающих в небо, в легких одеждах, под ангельское пение, и эту бессмысленную вину свою, это непоправимое горе. В ту ночь он в первый раз почувствовал незримую силу, побывавшую так близко от него, разрушившую что-то. Он впервые узнал ее тень, ее след, и его тоска и грусть, все его десятилетнее сердце потянулись по этому следу; и страшно, и сладко, и отвратительно, и утешно было то, что в мире этом, кроме жизни, существовала еще и она.

2“Видишь, миленький” (итал.) – ария Церлины из оперы В.А. Моцарта “Дон Жуан” (II д„№ 19).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru