Леди Макбет Мценского уезда (сборник)

Николай Лесков
Леди Макбет Мценского уезда (сборник)

«Тоже, – говорю, – видно, и твое все еще одинаково?»

«Все то же самое, – говорит. – Я уж, – говорит, – всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным – у него была; на Знаменской тоже была».

«Ну, и много же, – говорю, – от них вынесли?»

«По три целковых».

«Да и то, – говорю, – еще много. У меня, – говорю, – купец знакомый у Пяти Углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. «Все равно, – говорит, – сто добрых дел выходит перед Богом». Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, – этого, – говорю, – я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал».

«Нет, – говорит, – говорят, есть».

«Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?»

«Да одна дама мне говорила… Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает».

«Как же это, – спрашиваю, – он за здорово живешь, что ли, помогает?»

«Так, – говорит, – так, просто так помогает, Домна Платоновна».

«Ну, уж это, – говорю, – ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, – говорю, – сущий вздор».

«Да что же вы, – говорит, – спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей».

«Врет, – говорю, – тебе твоя знакомая дама».

«Нет, – говорит, – не врет».

«Врет, врет, – говорю, – и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал».

«А я, – говорит, – утверждаю вас, что это правда».

«Да ты что ж, сама, что ли, – говорю, – ходила?»

А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.

«Да вы, – говорит, – что, Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует».

«Что ж, – говорю, – он красотою, что ли, только вашею освещается?»

«Вашею? Почему же это, – говорит, – вы опять так утверждаете, что как будто и я там была?» А сама так, как розан, и закраснелась.

«Чего ж, – говорю, – не утверждать? разве не видно, что была?»

«Ну так что ж такое, что была? Да, была».

«Что ж, очень, – говорю, – твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме».

«Ничего, – говорит, – там нехорошего нет. Я очень просто зашла, – говорит, – к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства… Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, что и все делают… Я не захотела; ну, она и говорит: «Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, – говорит, – адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, – говорит, – вас стеснять не будет, а деньги получите». Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый».

«Ничего, – говорю, – не понимаю».

Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.

«Ну как, – говорит, – не понимаете?»

«Да так, – говорю, – очень просто не понимаю, да и понимать не хочу».

«Отчего это так?»

«А оттого, – говорю, – что это отврат и противность, тьпфу!» Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: «А с чем же я все-таки поеду?»

«Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал».

«Да он мне всего, – говорит, – десять рублей дал».

«Отчего так, – говорю, – десять? Как это – всем пятьдесят, а тебе всего десять!»

«Черт его знает!» – говорит с сердцем.

И слезы даже у нее от большого сердца остановились.

«А то-то, мол, и есть!., видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, – говорю, – дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?»

«Я сама, – говорит, – это вижу».

«Раньше, – говорю, – надо было видеть».

«Что ж я, – говорит, – Домна Платоновна… я же ведь теперь уж и решилась», – и глаза это в землю тупит.

«На что ж, – говорю, – ты решилась?»

«Что ж, – говорит, – делать, Домна Платоновна, так, как вы говорили… вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, – говорит, – хоть хороший человек…»

«Что ж, – говорю, чтоб много ее словами не конфузить, – я, – говорю, – отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж, смотри, сделай милость, не капризничай».

«Нет, – говорит, – уж куда!..» Вижу, сама давится, а сама твердо отвечает: «Нет, – говорит, – отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду капризничать». Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она, несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее и выгнала и бельишко – какая там у нее была рубашка да перемывашка – и то все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.

«Да знаю, – говорю я, – эту Дисленьшу».

«Она, – говорит, – Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела».

«От нее, – отвечаю, – другого-то ничего и не дождешься».

«Я, – говорит, – когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней».

«Ну, душечка, – говорю, – нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче, чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулит, а вынырнет, так и топорища жаль».

Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.

Домна Платоновна вздохнула.

– Вижу, что она все это мнется да трется, – продолжала Домна Платоновна, – и говорю: «Что ты хочешь сказать-то? Говори – лишних бревен никаких нет: в квартал надзирателю доносить некому».

«Когда же?» – спрашивает.

«Ну, – говорю, – мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается».

«Мне, – говорит, – Домна Платоновна, деться некуда».

А у меня – вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу – есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. «Переходи, – говорю, – и живи».

Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.

Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье – купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, – но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.

Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку – ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: «Франтишка, – говорю, – ты какая! умеешь все как к лицу сделать».

Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!., звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.

«Чтоб был, – говорит, – опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются – сицилисты, – они не знают небось, где и мыло продается».

«На что ж, – говорю, – из этих? Куда они годятся!»

«И, – говорит, – чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут».

«Понимаю, мол, все».

Отыскала я студента: мальчонко молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится – другого, – говорю, – найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят – предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее – очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице – широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена – тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!

Встретил меня генерал и говорит: «Здравствуй, Домна Платоновна!» – Превежливый барин.

«Здравствуйте, – говорю, – ваше превосходительство».

«У жены, что ль, была?» – спрашивает.

«Точно так, – говорю, – ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, – говорю, – старинные приносила».

«Нет ли, – говорит, – у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?»

«Как, – говорю, – не быть, ваше превосходительство! Для хороших, – говорю, – людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее».

 

«Ну, пойдем-ка, – говорит, – пройдемся; воздух, – говорит, – нынче очень свежий».

«Погода, – отвечаю, – отличная, редко такой и дождешься».

Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем – ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин!

«Что ж, – спрашивает, – чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?»

«А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость».

«Ой ли, правда?» – спрашивает – не верит, потому что он очень и опытный – постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит.

«Ну, уж хвалиться, – говорю, – вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, – говорю, – пожаловать. Гляженое лучше хваленого».

«Так не лжешь, – говорит, – Домна Платоновна, стоящая штучка?»

«Одно слово, – отвечаю ему я, – ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать».

«Ну, посмотрим, – говорит, – посмотрим».

«Милости, – говорю, – просим. Когда пожалуете?»

«Да как-нибудь на этих днях, – говорит, – вероятно, заеду».

«Нет, – говорю, – ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, – говорю, – и ждать будем; а то я, – говорю, – тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят».

«Ну, так я, – говорит, – послезавтра, в пятницу из присутствия заеду».

«Очень хорошо, – говорю, – я ей скажу, чтоб дожидалась».

«А у тебя, – спрашивает, – тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?»

«Есть, – говорю, – штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, – солгала ему, – половину, – говорю, – ваша супруга взяли, а половина, – говорю, – как раз на двадцать рублей осталась».

«Ну, передай, – говорит, – ей от меня эти кружева: скажи, что добрый гений ей посылает», – шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.

Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.

Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой.

«Вот, – говорю, – Леканида Петровна, и твое счастье нашлось».

«Что, – говорит, – такое?»

А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.

«Нечего, – говорю, – мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, – говорю, – дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, – говорю, – одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов, – говорю, – имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже.

А вот, – говорю, – тебе от него пока что и презентик», – вынула кружева да перед ней и положила.

Прихожу опять вечером домой, смотрю – она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.

«Прибрать бы, – говорю, – тебе их надо; вон хоть в комоду, – говорю, – мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая».

«На что, – говорит, – они мне?»

«А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу».

«Как хотите», – говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, – свернула их как должно и так, не мерявши, в свой саквояж и положила.

«Вот, – говорю, – что ты мне за платье должна – я с тебя лишнего не хочу, – положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, – говорю, – и будем квиты, а остальное там, как сочтемся».

«Хорошо», – говорит, – а сама опять плакать.

«Плакать-то теперь бы, – говорю, – не следовало».

А она мне отвечает:

«Дайте, – говорит, – мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, – говорит, – беспокоитесь? – не бойтесь, понравлюсь!»

«Что ж, – говорю, – ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, – говорю, – новости: у Фили пили, да Филю ж и били!»

Взяла да и говорить с ней перестала.

Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: «Изволь же, – говорю, – сударыня, быть готова: он нынче приедет».

Она как вскочит: «Как нынче! как нынче!»

«А так, – говорю, – чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг».

«Голубушка, – говорит, – Домна Платоновна!» – пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.

«Что ты, – говорю, – сумасшедшая? Что ты?»

«Спасите!»

«От чего, – говорю, – от чего тебя спасать-то?»

«Защитите! Пожалейте!»

«Да что ты, – говорю, – блажишь? Не сама ли же, – говорю, – ты просила?»

А она опять берет себя руками за щеки да вопит: «Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, – говорит, – хоть послезавтра!»

Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда – сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.

– Продолжайте, – говорю, – Домна Платоновна.

– Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?

– А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! – сорвалось у меня со злости.

– Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, – отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. – Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил – она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная – на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему – сейчас меня впустили – и спрашиваю: «Ну что, – говорю, – обманула я вас, ваше превосходительство?» – а он туча-тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.

«Этак, – говорит, – Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают».

«Батюшка, – говорю, – да как это можно! верно, – говорю, – она куда на минутую выходила или что такое – не слыхала», – ну, а сама себе думаю: «Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!»

«Пожалуйте, – прошу его, – ваше превосходительство, завтра – верно вам ручаюсь, что все будет как должно».

Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:

«Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? с каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, – говорю, – сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, – говорю, – в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, – говорю, – щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!»

И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б, вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.

Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: «Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела».

«Гольтепа ты дворянская! – говорю ей, – вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!» – и даже за рукав ее к двери бросила. – Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого гран-деву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она – на эти мои слова сейчас и готова – и к двери.

У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.

«Куда, куда, – говорю, – такая-сякая, ты летишь?»

Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.

«Оставайся, – говорю, – не смей ходить!..»

«Нет, я, – говорит, – пойду».

«Как пойдешь? как ты смеешь идтить?»

«Что ж, – говорит, – вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти».

«Сержусь! – говорю. – Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить».

Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.

«Воровка ты, – говорю, – а не дама», – кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как клёнов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.

«Что ж, – говорит, – такое я у вас украла?»

«Космы-то, – говорю, – патлы-то свои подбери, – потому я ей всю прическу расстроила. – То, – говорю, – ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, – говорю, – на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!»

Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды – умылась; голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.

«Ах, – думаю, – напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!»

Все, что стою над столом да думаю – то все мне ее жалче; что стою думаю – то все жалче…

Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.

Выскочила я на минуточку на улицу – тут у нас, в нашем же доме, под низом кондитерская, – взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.

«Полно, – говорю, – не обижайся».

«Нет, – говорит, – я ничего, я ничего, я ничего…» – да как зарядила это: «я ничего» да «я ничего» – твердит одно, да и полно.

«Господи! – думаю, – уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?» Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я Богу – прочитала, как еще в Мценске священник учил от запалення ума: «Благого царя благая мати, пречистая и чистая», – и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: «Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: «да не зайдет солнце во гневе вашем»; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!» – поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу – и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.

«Друг мой, – говорю, – ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!» – толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:

«Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю».

«Вот он, – говорю, – завтра опять приедет».

«Ну что ж, – говорит, – ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает».

Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.

«Что ты, – спрашиваю, – душечка, Богу это, что ли, молишься?»

«Нет, – говорит, – это я, Домна Платоновна, так».

«Что ж, – говорю, – я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают».

«Ах, – отвечает она мне, – я, – говорит, – Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!» – заговорила она вдруг и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.

«Что ж, – говорю, – делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен».

«Как, – говорит, – такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! Господи! да где же ты? Где же, где Бог?»

«Бога, – говорю, – читается, друг мой, никто же виде и нигде же».

 

«А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?»

«Да здесь, – говорю, – и христиане».

«Где?»

«Да как где? Вся Россия – всё христиане, и мы с тобой христианки».

«Да, да, – говорит, – и мы христианки…» – и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.

«фу, – говорю, – да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?»

Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:

«Из-за чего, – говорит, – это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я… бррр…х!»

Вся даже задрожала.

«Маменька! – стала звать, – маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, – говорит, – возьмет за руки и пойдем двое далеко… в луга пойдем…»

Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный – слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.

Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам – будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю – свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась Богу и чайку напилась, а она все спит.

«Пора, – говорю, – Леканида Петровна, вставать; чай, – говорю, – на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу»

Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.

«Так-то, – думаю, – дело честнее будет».

Захожу к генералу и говорю: «Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала – пожалуйте поскорей», – и ему отдала ключ.

– Ну-с, – говорю, – милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?

Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.

– Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю – огня нет.

«Леканида Петровна!» – зову.

Слышу, она на моей постели ворочается.

«Спишь?» – спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.

«Нет, не сплю», – отвечает.

«Что ж ты огня, мол, не засветишь?»

«На что ж он мне, – говорит, – огонь?»

Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.

«Не хочу, – говорит, – я», – а сама все к стенке заворачивается.

«Ну, по крайности, – говорю, – встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить».

Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.

«Что ты, – спрашиваю, – глаза закрываешь?»

«Больно, – отвечает, – на свет смотреть».

Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.

В. В. Пукирев. Неравный брак


Разделась и я как следует, помолилась Богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:

«Что, никого, – говорю, – тут, Леканида Петровна, без меня не было?»

Молчит.

«Что ж, – говорю, – ты, мать, и ответить не хочешь?»

А она с сердцем этак: «Нечего, – говорит, – вам меня расспрашивать».

«Как же это, – говорю, – нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка».

«Потому, – говорит, – что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете», – и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.

Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.

Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула – все вздыхает.

– Это, – говорю, – Домна Платоновна, уж и конец?

– Это первому действию, государь мой, конец.

– А во втором-то что же происходило?

– А во втором она вышла против меня мерзавка – вот что во втором происходило.

– Как же, – спрашиваю, – это, Домна Платоновна, очень интересно, как так это сделалось?

– А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.

– И вскоре, – говорю, – это она так к вам переменилась?

– Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: «Иди же, – говорю, – Леканида Петровна, умывайся да Богу молись, чай пора пить». Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.

«Не троньте!» – говорит, и хап ее в руку.

Вижу, бумажка сторублевая.

«Что ж ты, – говорю, – так, матушка, рычишь?»

«Так хочу, так и рычу».

«Успокойся, – говорю, – милая; я, слава Богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет».

Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися – станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и всё у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.

Вечером прихожу; гляжу – она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.

«Почем, – спрашиваю, – брала полотно?»

А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:

«Я, – говорит, – Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами».

Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. «Ну, – думаю, – матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная».

«Я, – говорю ей, – Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, – говорю, – отправляться куда угодно».

«И не беспокойтесь, – говорит, – я и отправлюсь».

«Только прежде всего надо, – я говорю, – рассчитаться: честные люди не рассчитавшись не съезжают».

«Опять, – говорит, – не беспокойтесь».

«Я, – отвечаю, – не беспокоюсь», – ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.

«Очень хорошо-с, – отвечает, – все будет вам заплачено».

На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.

«Бурнусы-то, – говорю, – можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться».

Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru