bannerbannerbanner
Пластун

Николай Черкашин
Пластун

Стреляли они и по нашим коням, причем не из винтовок, а из допотопных штуцеров времен крымской войны. Калибр штуцерной пули раза в два больше винтовочной, да и вес такой, что укладывал коня наповал либо наносил тяжкое увечье. Одна из таких пуль угодила мне в плечо за три дня до окончания нашей охранной службы. Удар был такой силы, что меня отбросило на две сажени, швырнуло навзничь. Я ударился затылком о камни и враз потерял сознание. Из провального черного забвения выкарабкался уже в своей пещерной келье, куда меня перенесли мои казаки и уложили на койку. Они же, как могли, и перевязали. Левой руки я не чувствовал вообще, вместо нее пульсировала в плече адская боль. Мне было страшно скосить глаза на окровавленный узел намотанных тряпок. Первая мысль – теперь я никогда не смогу быть музыкантом – рука явно искалечена. Разве что на губной гармошке играть, деньги на улицах собирать… Вторая мысль была еще более горшей: пока меня отсюда вывезут, начнется воспаление крови, гангрена, смерть…

Денщик Мурат, словно догадываясь о печальном ходе моих мыслей, делал все, чтобы отвлечь и развлечь меня:

– Ты, вашбродь, с арканом родился! Пуля насквозь вышел. Вот он!

И Мурат показал мне свинцовый окатыш размером с добрый желудь. Это была английская штуцерная пуля. Если Господь не приберет, буду носить ее потом на золотой цепочке. Мурат поднес к моим губам кружку с густым травяным настоем.

– Пей, вашбродь, пей! Кишку размачивай… Рана заживляй…

Я отпил несколько глотков и снова впал в забытье. Дальше сознание возвращалось ко мне только отрывками, как будто меня отпускали с того света на этот – на короткие побывки.

…Лошадиная милая морда качается у меня почему-то в головах. И сам я качаюсь на каком-то шатком перекошенном ложе… И если скосить глаза вниз, то там качается круп другого коня. А над головой ночное небо, залитое полной луной… Где я? Куда я? Медленно соображаю, что я на конных носилках, жерди которых перекинуты с одного коня на другого. И что кони идут под уклон – на спуск. Значит, меня везут с перевала вниз, в долину. Но почему так жарко ночью? Ночью в горах холодно… А, это меня трясет лихорадка. Нащупываю правой рукой левую руку. Вот она, пока на месте. Пока не оттяпали. Но как же больно она ноет… Головной конь оступился, носилки резко дернулись, и я опять уплыл на тот свет…

…Свет… Яркий, резко бьющий в глаза… Вокруг чьи-то незнакомые лица… И все вокруг ослепительно бело…

– Будем ампутировать?

– Сколько ему?

– Двадцать…

– Ох, Александр Уварович, что ж, мы с вами так и будем плодить калек?

– Вы хотите плодить покойников?

– У хорунжего есть шанс выжить. Молодой и очень крепкий организм.

– Вы берете на себя риск его выживания?

Я не услышал ответа – провалился во тьму…

Глава пятая. На кисловодских водах

…Солнце! Бьет в глаза. Или это какой-то другой свет? Первая мысль о подслушанном разговоре. Ищу левую руку: так и есть – оттяпали! И уже протез пристроили – жесткий, шершавый, чужой… А почему в его конце мягкие пальцы? Да это же мои пальцы! И не протез это вовсе, а рука в гипсе. Это я гипс ощупывал, а рука-то вот она – на месте! Я готов был вскочить от радости и заплясать, но не было сил…

– О, смотрите, ожил наш хорунжий! – услышал я с соседней койки.

– Да не хорунжий уже, а сотник, – поправил соседа чей-то знакомый голос.

– Пока не проставится, будет в хорунжих ходить, – заметил сосед.

– Эй, господин сотник, залежались вы, любезный! – окликнул меня знакомый голос, и я сразу же узнал его: Таратута! Адъютант командира полка, балагур и сердцеед, как и все адъютанты, но человек порядочный и в полку уважаемый. Таратута прославился под Сарыкамышем. Будучи командиром сотни, он захватил турецкую батарею с лету конной атаки. Турецкие артиллеристы не успели дать картечный залп – все решили секунды. Таратута первым ворвался на позицию и стал сечь шашкой налево-направо. Прислуга частью разбежалась, частью сдалась. Но опоздай он на две-три секунды – и лаву накрыл бы картечный залп в упор. Тогда амба: изрешетило бы и людей, и коней. Но Фортуна улыбнулась дерзкому сотнику.

– Не пора ли к делам возвращаться! – настаивал Таратута с накрученным на голову марлевым тюрбаном. – У вас тут и «клюква» поспела, пока в «нетях» пребывать изволили!

Я не сразу понял, о какой клюкве он говорит. Потом дошло: орден Св. Анны 4-й степени. Его называли «клюквой» за красный темляк на шашке. Но при чем тут я?

Он взглянул на мое ошарашенное лицо и остался доволен произведенным эффектом.

– «Анну» вам за охрану перевала дали, за боевое ранение. А чин сам собой подоспел. Так что вы, господин хороший, дважды именинник, и народ жаждет ликования!

– Жаждем, жаждем! – подтвердил народ, но только тот, который мог поднимать голову от подушек. Остальные двое раненых лежали в беспамятстве. Всего в палате стояло шесть коек – и все были заполнены.

– А мы сейчас где? – спросил я, озираясь по сторонам. Мне едва хватило сил сесть.

– Хороший вопрос! – обрадовался Таратута. – Господа, как вы думаете, где мы сейчас?

– В Константинополе, – предположил один.

– В Севастополе! – сладко возмечтал другой.

– В Тифлисе! – провозгласил третий.

– Ну, знаете ли! – развел руками адъютант. – В Кисловодске тоже неплохо! Итак, господин новоиспеченный сотник, докладываю диспозицию: мы в Кисловодске. На госпитальном излечении. И чем раньше вы отправитесь с нами за нарзаном, тем лучше будет для вашего организма.

Я с трудом понимал, о чем мне говорят… У меня было такое чувство, что я родился заново и не могу понять самых обыденных вещей. Но все же кое-что улеглось в моей гудящей, должно быть от хлороформа, голове: меня наградили и повысили в чине. Это во-первых… Во-вторых, я попал вместе с раненым Таратутой в Кисловодск. И мы здесь одни из нашего полка, и надо держаться вместе. Ах, какое солнце било из оконного проема! Как звало оно к жизни, другой, заоконной, где все ходят по улицам с целыми – не перебитыми – ногами и руками, не продырявленными головами и грудными клетками. Там – в том солнечном и зеленом мире – не было войны. Там был мир. И туда тянуло со страшной силой!

А здесь, в тени тополей, затаилась обитель страданий, чистилище, через которое мы должны были пройти, прежде чем нам разрешат снова войти в этот прекрасный мир живых и здоровых людей. И пока надо было вкушать премерзкую больничную гречневую кашу с сильным привкусом хлорки. И каждую ночь надо было слушать мат и молитвы, стоны и хрипы, крики и вой, бредовые речи и рыданье, невнятное бормотанье сквозь закушенный угол одеяла…

Справа лежал полковой священник-старик, тощий, как индийский йог. Справа – прапорщик-артиллерист, обреченный на ампутацию обеих ног. Он отчаянно флиртовал со всеми сестрами милосердия.

В головах стонал богатырского роста есаул, разложенный на дощатом щите. Кровать ему была коротка, и ноги пролезали сквозь прутья спинки. Очередной приступ боли можно было определить по яростному шевеленью пальцев ног, белых от гипса, как у мельника от муки. Он читал Евангелие, держа его на весу перед собой.

Палата, как аквариум, куда все время впускают новых «рыбок». И новая «рыбка» либо ошарашенно молчит, либо отчаянно мечется, если у нее есть силы вставать на ноги…

Старые палаты… Сколько больных и раненых прошло через них? За века здесь наросли сталактиты окаменевшей боли…

Но наступил день, когда меня перевели в иные стены – в палату выздоравливающих.

По иронии судьбы, вовсе не злой, а очень даже милой, палата для выздоравливающих располагалась во флигеле большого дома, принадлежавшего видному музыканту России Василию Ивановичу Сафонову. Благодаря его стараниям в Кисловодске было построено великолепное здание местной филармонии, едва ли не лучшей на всем Кавказе. Иногда в распахнутые окна палаты доносилась фортепианная музыка – кто-то играл в большом доме. Не сам ли маэстро?

Здоровье мое быстро шло на поправку. Способствовали ли тому усиленное питание, целебная вода нарзан, горный воздух или нерастраченный запас молодых сил вкупе с радостью от получения нового чина и ордена – а скорее всего все вместе взятое, – но только через пять дней после выхода из беспамятства меня перевели в роту выздоравливающих. Рота располагалась напротив госпиталя в казарме, покинутой своим батальоном, ушедшим на фронт. Более сотни ходячих раненых – офицеров самых разных родов войск – жили по общеармейскому распорядку: подъем, умывание, молитва, построение, перекличка, завтрак… Собственно на этом военный уклад и кончался. Далее народ расходился по процедурным кабинетам, обед и выход в город до вечерней поверки. В город мы обычно выходили втроем: подъесаул Таратута, я и поручик-артиллерист Рожков, раненный в правую руку. У меня на перевязи была левая, у него правая, так что в паре с ним, как шутил Таратута, мы могли крепко обнять только одну женщину. Правда, обнимать было некого: все приличные дамы пребывали на курорте с кавалерами, а с неприличными женщинами общаться не хотелось.

Первым делом мы шли в курзал – нарзанный павильон, выстроенный в старом шотландском духе. Там пили из бюветов волшебную горную воду, бьющую из недр земли, обретали, как нам казалось, бодрость и силу, и уже после этого продолжали променад по главной пешеходной улице, ведущей к величественному зданию филармонии. Как я ни уговаривал своих друзей побывать там на одном из концертов, Таратута и Рожков предпочитали проводить свободное время подобно лермонтовскому герою поручику Печорину, заводя курортные флирты с местными княжнами Мэри или горянками вроде черкешенки Бэлы. Впрочем, и я был не прочь пройтись с иной красоткой по главному променаду. Писем от Татьяны не было целый год, и мне казалось, что я потерял ее безвозвратно. И вот, когда я признался себе в этой малодушной мысли, силы небесные преподнесли мне впечатляющий урок!

Я все-таки выбрался в филармонию на концерт заезжего петербургского пианиста. Он играл Шуберта и Шопена. И тут в фойе увидел – глазам не поверил – Таню! В белой кружевной шемизетке она чинно фланировала вместе с родителями по паркету в ожидании приглашения в зал. Я подошел к ним и молча поклонился. Таня радостно вспыхнула, Василий Климентьевич ответил мне чинным полупоклоном.

 

– Очень рад видеть вас, дорогой!

Все было настолько церемонно, что моя прежняя двухлетняя фронтовая жизнь показалось горячечным бредом. Право, как будто снова вернулись мирные времена… Мы с Таней не стали возвращаться в зал, родители деликатно оставили нас вдвоем.

– Идем погуляем! – предложила Таня. Мы вышли на привокзальную улицу, и оба беспрестанно рассказывали друг другу все, что случилось с нами за эти годы, прекрасно понимая, что это только подходы к самому главному. О самом главном я заговорил, когда мы подошли к памятнику Лермонтову. Присутствие бронзового поэта придало мне храбрости – все-таки наш, кавказский офицер!

Я взял Таню не под руку, а за руку, с дрожью ощутив ее холодные тонкие пальцы.

– Я не знаю никого лучше тебя, – начал я хриплым от волнения голосом; право, уж лучше подниматься в атаку под пулеметами! – И знать не хочу… Я все время думаю о тебе, и мысленно ты всегда рядом со мной…

Таня опустила голову, улыбаясь уголками губ. Она, конечно же, знала наперед, что я ей скажу дальше, и я почувствовал, что она не скажет мне «нет».

– И я бы очень хотел, чтобы ты была рядом со мной не мысленно, а вот как сейчас – рядом и всегда. Навсегда!..

Набрав в грудь побольше воздуха и еще раз взглянув на Лермонтова, я решился:

– Я прошу тебя стать моей женой…

Таня вскинула голову, ничего не сказала – озорно улыбнулась и крепко стиснула мою ладонь. Я произнес ритуальную фразу и ждал ритуального же ответа. Помедлив немного, она сказала то, что я сейчас жаждал услышать всеми фибрами души:

– Я согласна…

И без того яркое кисловодское солнце полыхнуло яростной вспышкой! Надо было бы немедленно поцеловаться, чтобы скрепить поцелуем наш конкордат, но вокруг было слишком много людей. Я поблагодарил Лермонтова взглядом – «Спасибо, поручик!», и мы, крепко взявшись за руки, пошли по людному и пестрому курортному променаду. Меня не оставляло чувство, что судьба сберегла меня именно для этой прогулки, для этого счастья… Что будет дальше, уже не важно. Главное, она сказала – «да».

– Как жаль, что мы завтра уезжаем! – вздохнула Таня.

– После излечения у меня будет отпуск, и я к вам обязательно приеду и официально попрошу твоей руки у папы.

– Официально – это как?! – засмеялась Таня. – Встанешь на одно колено и скажешь: «Милостивый государь, я прошу руки Вашей дочери!»?

– Ну, на колено не обязательно. Встану по стойке «смирно» и скажу: «Дорогой Василий Климентьевич! Отныне я хотел бы повсюду сопровождать Вашу дочь и заботиться о ней, охранять ее…

– Охранять?! От кого охранять?!

– От немцев, турок и всяких разбойников.

Мы вошли в тень кипарисовой аллеи, вокруг никого не было, и мы смогли наконец поцеловаться. Поцелуй вышел долгим, жарким, малиново-сладким… Закружилась голова. Я вытащил из черной косынки загипсованную руку и прижал Таню к себе поплотнее, так, чтобы ощутить жар ее юной груди. И она подалась мне навстречу и осторожно обвила руками мою шею, но фуражка все равно свалилась и покатилась в кусты… Эх, и грудь в крестах, а в кустах – вовсе не голова, а пока еще фуражка…

* * *

Утром я провожал семейство Ухналевых на вокзале – при шашке и орденах.

– Какой вы счастливый, – говорила Любовь Евгеньевна, будущая моя теща, – вы остаетесь в этом раю.

– Увы, ненадолго, – отвечал я. – Через неделю выписка.

– И как рука? – поинтересовался мой будущий тесть. – Все срослось?

– Самым наилучшим образом! – бодро заверил его я. – Через месяц снова в строй.

– Ну, орел! Ну, молодец! – восхищался… – Да хранит тебя Господь и Донская Божия Матерь!

Звонко ударил вокзальный колокол, большой зеленый паровоз окутался белым паром, лязгнули буфера, троегласно рявкнул локомотив… Таня успела поцеловать меня в щеку, в краешек губ, и вспорхнула по ступенькам в тамбур. Я шел рядом с вагоном, набиравшем скорость, махал рукой окну, в котором улыбались мне три почти родных уже лица, а под конец – взял под козырек.

Вечером я объявил своим друзьям:

– Господа, можете поздравить меня – я женюсь!

Сообщение произвело эффект разорвавшейся гранаты.

– Сотник, помилуйте, ужель это правда?! – вскричал Таратута. – Ужель вы покидаете ряды доблестных волокит?!

– Як Бога кохам! – ответил я по-польски.

– И кто же она, эта счастливейшая из дев?

– Вы не знаете. Это моя старая добрая подруга.

– Позвольте уточнить, насколько же она стара?

– О, ей скоро стукнет двадцать лет.

– Право, старуха… Однако же наверное чертовски мила? А я думал, вас на курорте окрутили… Ах, эти пластуны! Вечно они тихой сапой…

– Господа, требуем мальчишник! Пусть проставится.

– Хорошее дело! Пусть откупится от братства лихих холостяков!

И я, конечно же, откупился. Пили «Прасковейский» коньяк в «Старом Баку» – от души и через край.

– Господа! – витийствовал Таратута. – Призываю вас побыстрее закончить войну, дабы сотник Проваторов получил шанс побыстрее жениться!

Через пять дней с левой руки сняли гипс. Армейские эскулапы осмотрели мое предплечье. Полный врач в серебряном пенсне и серебристой щеточкой усов, при серебристых погонах статского советника, серьезный как профессор, весьма несерьезно хлопнул меня по левому плечу и довольно хмыкнул:

– Молодец казак! Атаманом будешь!

Потом добавил:

– Руку пока не перегружай и разрабатывай ее каждое утро и каждый вечер.

Он показал, какие упражнения надо делать, потом подозвал младшего ординатора:

– Павел Петрович, выпиши ему отпуск на десять суток на долечивание.

У меня вытянулось лицо: десять суток?! Всего-то?! Я ожидал как минимум две недели.

– Господин статский советник, я жениться еду, нельзя ли чуток прибавить?

Доктор широким жестом снял пенсне и посмотрел на меня невооруженным глазом.

– А сколько вам годков, господин сотник?

– Двадцать второй пошел.

– Не рано ли семьей обзаводиться?

– У нас, у казаков, в самый раз.

– Ну, коли у вас у казаков… Петрович, накинь ему еще пять дён, то бишь суток в качестве свадебного подарка.

С тем я и отправился из Кисловодска в Петроград.

* * *

Поезд тащился по железнодорожным извивам великой империи почти трое суток и к началу ноября добрался наконец в столицу, исхлестанную осенними дождями. У меня не было башлыка, и мне пришлось прикупить весьма необходимую тут деталь одежды в лавке офицерского экономического общества. Так что в Ораниенбаум я прибыл при полной справе. Выйдя из вагончика пригородного паровичка, я тут же, на вокзальной площади, нанял извозчика и уже через полтора часа въезжал в Большую Ижору.

Семейство Ухналевых квартировало в старых лоцманских домиках, стоявших на южном берегу Финского залива едва ли не с петровских времен. Я без труда разыскал нужный номер, дернул веревочку колокольца. И, о чудо! – выбежала Таня в накинутом дождевике. Не больно-то смущаясь чужих окон, мы припали друг к другу.

– Боже, какой ты мокрый! – оторвалась она от моей волглой шинели. – Идем скорее домой! Как твоя рука?

– Как видишь, точнее – как чувствуешь. – И я приобнял ее обеими руками покрепче и даже приподнял ее.

В тесноватой прихожей нас встречали Танины родители. Я, не снимая шинели, взяв фуражку в левую руку, как на молитве, прямо с места пустил в карьер:

– Дорогой Василий Климентьевич! Я прошу руки вашей дочери!

Родители Тани молча склонили головы. По всей вероятности, они были готовы к такому повороту событий.

– Ну, сделай милость, разденься сначала! – сказал Василий Климентьевич. – И идем, потолкуем.

Мы уединились с ним в небольшой комнатке, служившей, видимо, и гостиной, и кабинетом. Великолепный вид открывался из невысокого окошка на близкий Кронштадт, на дежурный крейсер, маячивший на горизонте. Но мне было не до крейсера и не до морских красот.

– Видишь ли, Николай… Позволь мне так тебя называть. – Мой будущий тесть сплел свои пальцы в замысловатый узор. – Твое предложение, безусловно, делает нам честь. Я хорошо знаю твоего отца и всю вашу семью… Но ты сейчас произнес очень важные и очень весомые слова… Верю, они не случайны, они искренни, от души и от сердца. Но отдаешь ли ты себе отчет – куда ты поведешь молодую жену, на что вы будете жить?

Василий Климентьевич говорил привычным менторским тоном, как говорят все закоренелые педагоги. Я уловил в его голосе нотки сомнения и тут же стал горячо излагать ему свои взгляды на жизнь.

– Кончится война, и мы вернемся в Гродно! У нас большая квартира, и на первых порах нам с Таней вполне хватит двух комнат, которые нам отведут… А потом я построю свой дом – отец поможет.

– А жить? Жить на что вы будете? Ведь ты же не закончил консерваторию, тебе еще учиться и учиться!

– Я сдам экзамен за юнкерское училище и буду служить.

– То есть пойдешь по отцовской стезе? Похвально. Очень похвально.

– Потом я поступлю в военную академию…

– То есть с музыкой покончено?

– Нет, музыка останется для души, для себя… Буду писать музыкальные вещи, но это в свободное от службы время.

Василий Климентьевич смотрел на меня с улыбкой, как смотрят на детей, взявшихся рассуждать как взрослые. Это меня разозлило: в конце концов я не мальчишка и не оболтус-студиозус, я боевой офицер! Он заметил перемены в моем лице и пошел на попятную.

– Ну, годи, годи! Пойдем чай пить!

Нас ждал большой семейный самовар в кухне-столовой. Любовь Евгеньевна и Таня хлопотали с чашками, раскладывали вишневое варенье по розеткам. Весь вечер мы с Таней слушали поучительные истории из жизни учителей-молодоженов. На ночь мне постелили в кабинете-гостиной. Вспышки близкого маяка падали мне на подушку. Я не мог уснуть. Что-то настораживало меня в интонациях Василия Климентьевича. Ну, да бог с ним! Осторожничает старик, ему так по чину положено. Главное – Таня! А глаза у нее сияют. Эх, пробралась бы она сейчас ко мне в глухую заполночь… Как бы я ее обнял!

Глава шестая. Кто в Сморгони не бывал, тот войны не видал

Я прожил у Ухналевых пять дней, а потом уехал к отцу на Западный фронт. Соскучился по нему, письма от него приходили крайне редко. К тому же надо было сообщить ему о моем выборе, о грядущей женитьбе. Почти не сомневался, что отец благословит меня.

Его полк стоял на отдыхе в Новогрудке. Отец оставался за тяжело раненного командира и размещался в большой штабной палатке.

– Кому и как о вас доложить? – остановил меня адъютант-подъесаул.

– Доложите войсковому старшине Проваторову, что с Кавказского фронта прибыл сотник Проваторов.

Адъютант понимающе улыбнулся и тут же скрылся за пологом. Через секунду оттуда выбрался батя в накинутой бурке и сгреб меня в охапку, так что заныло леченое плечо.

– Вот не ожидал! Вот удружил! Вот подарочек-то! Вот праздничек-то! – приговаривал он, распахивая полог. Я вошел в жарко и дымно натопленную палатку. За столом сидели чины походного штаба и сотенные командиры.

– Господа офицеры, господа казаки, прошу любить и жаловать – сотник Проваторов-младший! – с гордостью объявил отец. – Прибыл на побывку по случаю ранения.

– Любо!

Офицеры радостно зашумели, я едва успевал пожимать протянутые ладони. Тут же, словно сигнальная ракета, хлопнула пробка, выбитая умелой рукой из бутылки.

– Оставайся у нас, сынище! – улыбался отец. – Дам тебе сотню.

– Но у меня же свой полк, батя. И меня там ждут… Ты же знаешь, что это такое…

– Знаю, конечно знаю… Ты прав. Возвращайся к себе. Нет уз святее войскового товарищества. Кто так сказал?

– Гоголь.

– Никак нет. Тарас Бульба.

Кто-то, изрядно принявший, завел нетвердым голосом:

 
Под ракитою зеленой
Русский голову склонил.
Ох, не сам ее склонил,
А герман саблею срубил…
 

– Отставить! Отставить! – зашумел есаул. – Играй нашенскую!

– Каку-таку нашенскую?!

– Да «Кукушечку»!

Тут уж я первым завел более чем знакомую песню.

* * *

В одну ненастную ночь полк был поднят по тревоге и выступил на позиции. Этот недолгий путь проделал и я вместе с отцом.

Здесь была совсем иная война, чем у нас на Кавказе. Не то чтобы я не слышал артиллерийской канонады. Слышал. Вот только под артогонь ни разу не попадал. Ну, разве что под Сарыкамышем. Но тот огонь по плотности своей ни в какое сравнение не шел с той немецкой пальбой, которая разразилась под Сморгонью в эту ночь. Орудия разной мощности крыли наши позиции яростным огнем так, что казалось, все живое здесь будет разнесено в клочья. Мне впервые стало по-настоящему страшно на войне. Вот уж точно: не лезь поперед батьки в пекло. И воевать в этом пекле выпало не мне, а отцу. Где он сейчас? Цел ли? Жив ли?

 

Я натянул сапоги, фуражку, подпоясался и с тихим ужасом выбрался из землянки в траншейный ход. Мне хотелось поскорее найти отца и вытащить его из этого ада, спрятать его в ближайшем укрытии. Но где его искать? Скорее всего, на командном пункте.

Должно быть, у меня были сильно вытаращены глаза, потому как первый же солдатик, у которого я спросил, как найти КП, не смог скрыть улыбки. Да еще как назло громыхнуло совсем рядом, нас густо осыпало землей бруствера. Я присел, а он, привычный к обстрелам, даже ухом не повел.

– А вон за тем поворотом, ваше благородие, ход будет. По нему прямо и дуйте.

Я взял себя в руки: не пристало боевому офицеру перед германскими «чемоданами» приседать. Но едва я дошел до поворота траншеи, как рвануло опять где-то рядом и на меня обрушился тяжелый землепад; на несколько минут я совершенно оглох; с трудом выбрался из завала и, не чуя под собой ног, бросился по узкому проходу. Шагов через двадцать я уткнулся в грубо сколоченный щит, прикрывавший лаз в командно-наблюдательный пункт.

Отец разглядывал в бинокль немецкие позиции.

– Здорово ночевал, казак? – заметив меня, спросил он.

– Слава богу.

– Не спится? – Отец оторвался от бинокля и насмешливо посмотрел на меня: – Чего-то немец с утра расшумелся. Не иначе кава по вкусу не пришлась…

– Ой, не ко времени расшумелся, – отвечал отцу пожилой есаул, начальник штаба; он сидел на ящике в углу блиндажа и после каждого взрыва, сотрясавшего бревенчатый потолок, осенял себя мелкими крестиками. – Никак в атаку хочет пойтить.

– Не пойдет он сегодня в атаку, – отзывался отец. – Так, для острастки кидает. У нас, слава богу, направление для него не самое главное.

– Вот на не самом главном-то и прорвет, а потом на главное выйдет, – стоял на своем начштаба.

– Уж куда он выйдет отсюда, так это в наши болота, – возражал отец. – Нет ему тут никакого резона на рожон лезть… На-ка, сын, глянь на супостата.

Я взял «цейс» с нагретыми от долго смотрения наглазниками. В оптическом окружье поплыли сквозь плотные стальной «колючки» ровные брустверы немецких траншей. Выше их и дальше их тянулись зубчатки елового леса. Кое-где брустверы были прорезаны бронещитками, из которых торчали рыльца пулеметов. Никакого шевеления в траншеях, предвещавшего атаку, я не заметил. Не хотелось думать, что и казаков могут бросить на эту пулеметную твердыню как обычную пехотную цепь. Да и пехоту, свою, родную, тоже было жалко губить в убийственной лобовой атаке. Помнят ли там, в штабах, что здешние позиции казаки заняли временно, и только потому, что державший здесь оборону пехотный полк почти весь полег в бессмысленном броске на немецкие позиции, да еще не подкрепленном артподдержкой? А что, если не помнят, или им все равно, что казаки, что стрелки, возьмут да и погонят под пулеметы и отцовых людей? От этой мысли тоскливо сжималось сердце. О, сколько историй подобного рода наслушался я и в тылу, и на фронте! Не берегли у нас бойцов. Да и кому их было беречь, когда дивизиями, корпусами, а то и армиями командовали у нас потомки тевтонов, остзейские бароны. Им ли беречь русскую кровушку?! Еще граф Толстой в «Войне и мире» вывел этот механический тип бездушных командиров: «Первая колонна марширует направо, вторая колонна марширует налево…»

– Ваше высокоблагородие, сотника Кудрявцева убило! – доложил запыхавшийся посыльный.

Все сняли фуражки и перекрестились.

– Царствие ему небесное…

Это был тот самый сотник, что встретил меня в перелеске и проводил к отцу. Родом он был, кажется, из Батайска… Теперь он лежал на еловом лапнике, накрытый шинелью, и во лбу у него нелепо и страшно торчал осколок немецкого снаряда. Видно, поймал он свою смерть на излете. За два года войны я повидал немало смертей…

Как нелепа в сущности война. Жил человек – веселый удалой сотник Кудрявцев, и окружал его целый мир, созданный им и его жизнью. И вдруг бесформенный кусок рваного железа пресек этот мир, и погасла целая вселенная только потому, что он не успел на две секунды разминуться с этим летящим вслепую осколком снаряда, пущенного вовсе не прицельно, а наобум Лазаря; пущенного рукой немецкого канонира, которому никакого дела не было до сотника Кудрявцева и его дел, и в которого вот так же случайно вопьется шальная русская пуля, и оборвется еще один человеческий мирок со своими заботами и радостями, населенный родичами, женщинами, друзьями… По чьей сатанинской воле обрываются эти миры? Кто скрещивает траектории смертоносных снарядов с жизненными путями людей? О, конечно же, не ты, Господи!

* * *

Вечером ужинали в блиндаже.

Отец долго ругал летнюю барановическую операцию, потеряв остатки былого уважения к высшему командованию. Судя по тому, что он рассказывал, операция и в самом деле была убийственно бездарной, причем убийственной для тысяч солдат и казаков, зазря сложивших головы, но никак не для тех, кто ее придумал и провел.

В целях внезапности атаки передвижения войск производились по ночам, но перегруппировка была обнаружена противником из-за большого числа перебежчиков, в том числе из Польской стрелковой бригады. Пристрелка артиллерии началась за несколько дней до атаки, что также демаскировало подготовку к наступлению. Артиллерия не подавила толком бетонные бункеры немцев, и пехотные цепи были выкошены пулеметным огнем. Сверхосторожный генерал Эверт, командовавший русскими войсками, не смог ни в малейшей мере повторить успешный прорыв генерала Брусилова на Юго-Западном фронте.

– Положили восемьдесят тысяч человек и не продвинулись ни на шаг. Ради чего?

Чтобы прервать мрачный ход отцовских мыслей, я сообщил ему новость, от которой он сразу повеселел:

– Беру в жены Татьяну… Если благословишь.

– Татьяну Ухналеву? А что, хороша невеста! Любо! И семья благородная. Вот порадовал так порадовал! Как же не благословить?! От всей души благословляю!

Он снял иконку Донской Божией Матери и сделал ею над моей головой крестное знамение.

– Эх, мамани нашей нет! То-то бы возрадовалась! Она эту Таньку с коротких косичек знавала. Доброе дело удумал! Совет вам да любовь! А она-то согласна? – спохватился отец.

– Мы с ней в Питере объяснились. Согласна. Войну прикончим и сразу свадьбу сыграем.

– Войну… – помрачнел отец. – Как бы она нас не прикончила, стерва, клятая… Уж больно погано все выходит.

И он снова взялся за разбор операции.

На заре вернулись из Новогрудка квартирьеры. Полк свернул палатки и перешел в местечко. Казаки стали на постой по дворам обывателей. Отца и всех его штабных определили в добротный кирпичный дом с чугунным балкончиком. Хозяева-евреи почтительно накрыли нехитрый стол: картошка в лупеже, селедка с луком и свеклой… Офицеры достали манерки, обшитые шинельным сукном, забулькали в стаканы.

– Хорошо вам с турками воевать, – рассуждал пожилой есаул, поддевая на вилку, как на пику, оставшуюся селедочную голову. – Турок враг давний, привычный, от шашки бежит, от пики хоронится. А немец-то больше за машину прячется да машиной отбивается. Шашкой против машины много не помашешь. Вот и воюем аки драгуны. Кони в схроне, казаки в окопах. Дух казачий теряем.

– Дух дело наживное, подъемное, – возражал ему отец, подкручивая фитиль керосиновой лампы. – А вот головы казачьи летят почем зря. Уж сколько казаков в эту землю уложены, а до Берлина, как до Луны.

– Сто двадцать три нижних чина и пять офицеров, – наизусть уточнил сотник-адъютант. – В других полках еще хуже.

– Вот ты мне сотню с полусотней построй да верни ее на Дон. То-то бы ребятки там пригодились, – вздохнул есаул, наполняя граненую чарку.

– Хватит, братцы, журиться, – предложил отец. – Давайте песню сыграем.

– Любо!

Сотник-адъютант откинулся на спинку венского стула и завел красивым фальцетом:

Когда мы были на войне…

Под эту песню я написал длинное и нежное письмо Татьяне.

* * *

Настал день моего отъезда в полк.

Отец снял с груди свой амулет – ладанку с «перелет-травой» – и повесил мне на шею.

– Моя мать, бабушка твоя, проводила меня на японскую войну с этой ладанкой. В ней наша хоперская «перелет-трава». Слышал про такую?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru