bannerbannerbanner
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия

Момо Капор
Хроника потерянного города. Сараевская трилогия

«Вино требует рыбы, ну мяса жареного, очень жирного, очень скоромного… Тогда ты его пьешь, и голова у тебя не болит. Пиво можешь пить после грудинки, после супчика какого-нибудь, кисленького. А ракия ничего не просит. Ее можешь пить и без закуски, и с закуской. Можешь с мясом, можешь с овощами. Настоящий народный напиток».

Корреспондент зафиксировал и встречу со Звонимиром Шубичем, прозаиком, огромным мужичиной с грубым голосом, постоянным клиентом «Двух волов», его рассказ о некоем богатом человеке, который настолько пресытился пищей, что, выпивая, требовал к ракии исключительно подснежник. Нальет рюмку ракии, приласкает подснежник, понюхает и выпьет.

С самого раннего утра и до самого закрытия, рядом с круглой печкой или за стойкой, сиживал и Сима Драшкович, карикатурист исключительного таланта, которого уничтожила и добила выпивка. В тот момент, когда он неожиданно обнаружил в себе удивительную способность линией открывать самые сокровенные и смешные стороны людей, которых он знал или встречал в своей жизни, закончилась внешне спокойная и комфортная жизнь скромного довоенного чиновника и началось долгое скитание по пивным и корчмам, забегаловкам, буфетам, залам ожидания, подвалам и чердакам, – долгое путешествие в ночь, в котором был только один теплый оазис, «Два вола» где всегда можно было найти немного огня и выпивки ради утешения. Предание гласит, что, оставшись без дома, несчастный старый карикатурист, по два месяца не менявший рубаху, ночевал на этаже в развалинах дома и перед сном привязывался веревкой к чему-нибудь прочному, чтобы в беспокойном сне не скатиться в пропасть. С распухшим лицом и огромными фиолетовыми кругами под глазами, нервозно, по-птичьи дергаясь при малейшем движении, он просил каждого входящего в «Два вола» поднести маленький стаканчик ракии и часто в знак благодарности, не совсем еще потеряв гордость, выпрашивал у зобатого бармена чистый бланк счета и дрожащей рукой, которая в эти мгновения удивительно крепла, несколькими блистательными штрихами рисовал шарж на человека, поставившего ему выпивку.

Однажды наша Вера, сжалившись, послала ему стакан ракии. Он спросил официанта, от кого последовало угощение, и когда тот указал ему на хрупкую девушку, Сима позвал ее к стойке и, пока она стояла рядом, на обратной стороне меню, вытащив его из корочек, меньше чем за три минуты быстрыми движениями изобразил ее в виде маленького арапа Петра Великого, дорисовав даже кольцо, вдетое в нос.

И по сей день я не могу понять, от кого этот карикатурист-самоучка, в жизни не видавший рисунков Оноре Домье или Георга Гросса, унаследовал роскошный дар гротеска и скупость рисунка, что, похоже, искупляло его растранжиренную жизнь. Это вовсе не были шедевры, вроде довоенных шаржей на Нушича, тогдашнего директора Национального театра в Сараево, на Исака Самоковлию или Тина Уевича в коротеньких штанишках и в полуцилиндре на голове, с кругленьким животом типичного пьяницы и сигарой, испускающей летаргический дым. Но все же, несмотря на кошмарный вид и загубленное здоровье, острая и простая линия, которую ему подарил сам Господь Бог, все еще сохранялась – живая, насмешливая и немного ехидная.

Наши старики, которые знавали его в счастливые времена, посылали ему выпивку за стойку или к печке, где бедолага отогревался, но не допускали к своему столу, потому что он вечно что-то бормотал, неразборчиво и бессвязно, а частенько и засыпал, уронив голову рядом с порцией корюшки, которую ему подносили на тарелке. Получив свою выпивку, он просто поворачивался к ним, приподняв над головой в знак благодарности свою бесформенную шляпу, которую никогда не снимал.

Благодаря поэту Брайко В. Радичевичу дошел до наших дней монолог, произнесенный за стойкой в 1955 году Симой Драшковичем, который был прахом и в прах обратился:

«Я пошел неверным путем. Я развлекал публику. Она меня поила, а я ей – карикатуры. Я ее рисовал, а она жила всего день-другой, приколотая к стене или смятая в чьем-то кармане. Все же мне льстило, когда пьяницы хвалили мои работы. Меня это как бы возвышало немного в их глазах. Я стоял у стойки, и мне то и дело подносили стаканчики. И я гордился, потому что понимал: они не Симу Драшковича угощают, мелкого чиновника, но Симу Драшковича – карикатуриста… Сейчас, когда я бесцельно обиваю чужие пороги, становлюсь отвратительным. Во мне блеют, мяукают, кукарекают, ржут, воют, хрюкают, скулят образы, которые я не успел нарисовать. Как бы я хотел показать их людям! Потому часто в человеческих лицах я узнаю черты животных. И тогда я пугаюсь. Это было бы очень опасно. И я начинаю сомневаться в собственных добрых намерениях…»

За три дня до Алиджуна прибыл в Сараево тели-чауш и в сумерках на улице схватил гордеца Эмира, ваиза, и в ту же ночь передал его мушеселиму, а в пятницу на заре отвез его в ссылку в Амасию. А вина его в том была, что целых четырнадцать лет приписывал он неверность всем сараевским жителям, шейхул исламу, кади-аскеру, пашам, улеми, шейхам, славным предкам и дервишским орденам, и на всех их клеветал без разбору, потому такое несчастье ему на голову и свалилось. (1775)

Часовщик известный, но прозванию Самсария, соорудил интересную и странную сахат-башню. Правду говоря, вместо часов поставил он на сахат-кулу колокол на цени, который и звонил. (1773)

В нашем несчастном городе далекое эхо Парижа отзывалось всего в нескольких местах. В кондитерской «Перед Имаретом», среди размякшей халвы и зачерствевших пирожных, беспрестанно атакуемых мухами, потихоньку таяла, слегка склонившись на бок, розовая Эйфелева башня из марципана. Рядом с кондитерской была цирюльня «Сладость», в витрине которой покоилась большая банка с пиявками. Рядом с ней стояла табличка: «ГАРАНТИРОВАННО ЛЕЧИМ ДАВЛЕНИЕ». Толстый, похожий на евнуха парикмахер Райф с бритой головой совал розовую ладонь без единого волоска в воду, хватал пиявку и ставил ее на шею клиента, которого одновременно брил. Напившись крови, пиявка сама отваливалась от кожи, и он возвращал ее в банку. Мы подолгу простаивали у витрины, наблюдая за странным лечением. Нам казалось, что наш родной город точно так же, не спеша, попивая нашу молодую кровь, излечивает нас от желания покинуть его. Еще одна Эйфелева башня, на этот раз склеенная из спичек, призрачно вздымалась над подшитыми и подбитыми ботинками в витрине сапожника Сарачевича. Мы размышляли вслух, насколько высока она и как выглядит в действительности.

Несколько сохранившихся сараевских портных и модисток держали на столиках, за которыми клиенты ожидали примерки или очереди на заказ, сохранившиеся пожелтевшие и растрепанные модные журналы из Парижа, а один модный салон с двумя-тремя дамскими шляпами, которые в то время никто не носил, и с подвенечными фатами гордо назывался «Salon de Paris».

В Сараево начали прибывать первые посылки от родственников из далекой Америки. Иногда в них взаправду были кофе, какао и рис, но в основном нам слали ненужные безделушки, от которых родичи хотели избавиться и одновременно вызвать у нас чувство благодарности. Таким образом, многие получали старые подвенечные платья, бейсболки или веера, но Жано повезло – ему прислали аккуратно упакованный элегантный черный костюм, рубашку, галстук и черные лакированные ботинки. Костюм был отличный, но сильно топорщился, однако он надеялся, что со временем тот обомнется по фигуре, а ботинки разносятся.

Благодаря новому костюму, в котором он напоминал манекен из витрины швейной мастерской, он уже в первый вечер, на танцульке в «Согласии», склеил самую красивую девушку. А когда он провожал ее домой, внезапно хлынул ливень, и костюм и ботинки, к полному ужасу Жано, набухли и расползлись, так что пришлось ему возвращаться домой в трусах. Потому как костюм и ботинки были бумажными, предназначенными для одноразового употребления – для мертвецов.

После длительной изоляции страна, словно ночной цветок, постепенно открывалась навстречу миру. Теперь показывали не только советские фильмы, а переводчики вытащили из потаенных ящиков тексты Сартра, Камю, Хемингуэя и Фицджеральда – чтение, которым мы упивались ночами.

И вправду, люди все чаще уезжали в Париж; государство, похоже, хотело избавиться от тех, кто не желал жить в «лучшем из миров». Вместо того чтобы отправлять их, объявив шизофрениками, в сумасшедшие дома, как это делал в Советском Союзе министр полиции Андропов («синдром Андропова»), Югославия первой из восточноевропейских стран начала выдавать иностранные паспорта своим гражданам. Но в Париж уезжали не писатели и киноманы; первыми были портные, слесари, штукатуры и будущие ассенизаторы.

Тем не менее Европа, эта увядшая матрона, никогда больше не будет выглядеть так блистательно, так волнующе и притягательно, как в те давние ночи в нищенских «Двух волах», когда мы, захлебываясь от восторга, переводили из потрепанного номера парижского «Cahiers de cinema» полугодовой давности… Мы приходили в отчаяние на скучных улицах, которые, похоже, вели в никуда, презирали соседей, семью, тупую посредственность, в которой мы были вынуждены существовать, прислушиваясь к далекому грохоту Европы, в которой бушевали бунты художников, рождались новые смелые идеи, и каждое слово, каждый знак, долетавший до нашей скуки, в которой мы пребывали, действовал на нас как призыв к приключениям.

Там наши ровесники праздновали победу Франсуаза Саган, не настолько уж старше нас, уже завоевала Францию миллионом экземпляров своего первого романа «Здравствуй, печаль», в котором главная героиня сводила с ума и побеждала поколение зрелых сорокалетних людей, у нас неприкасаемых. (Что я мог ожидать от своего несчастного «Чуда, случившегося с Бель Ами»?) В фильме Годара «На последнем дыхании» Бельмондо, наш ровесник, жил суровой жизнью, менял как перчатки бистро, темные очки, девушек и спортивные машины, в то время как нам не удавалось даже вовремя сменить рубашку с почерневшим воротничком. Франсуа Трюффо снял «Четыреста ударов», рассказ о мальчишке, убежавшем из исправительного учреждения, в котором мы пребывали постоянно. Мы представляли себе Жюльет Греко поющей в «Олимпии» в глухом черном свитере и пьющей calvados в компании экзистенциалистов в «Deux Magots». Ни одну из этих звезд кинематографа, литературы и шансона мы не могли ни увидеть, ни прочитать, ни услышать. Книги были в основном о минувшей войне или о турецком рабстве, а фильмы – о партизанах. По радио, не считая редких трансляций классической музыки, если умирал кто-то из высокопоставленных руководителей, беспрерывно звучали оптимистические хоровые композиции и народные песни, в основном жалостливые.

 

Мы собирали город Париж из случайных обрывков газетных новостей, склеивая их звуками французских шансонье с пластинок, которые редкие счастливцы привозили из поездок в этот сияющий город. Ночами напролет мы слушали несколько заигранных дисков Эдит Пиаф, Ива Монтана, Жильбера Беко, Ги Беара и Жоржа Брассанса, не понимая ни единого слова, кроме Paris и Гатоиг, но считывали атмосферу Парижа с их хриплого звука.

Если у Франции и были когда-нибудь верные подданные за ее пределами, то наверняка это были мы.

Париж. Париж. Париж. Париж. Париж.

Это слово стало нашей навязчивой идеей. Мы повторяли его точно так же, как чеховские «Три сестры», увязшие в затрапезной губернии, заклинали без перерыва: «В Москву, в Москву, в Москву!». О, если бы мы только каким-то чудом оказались вдруг там!

Мы строили безумные планы завоевания Европы, придумывали черт знает что, чтобы только привлечь внимание, однако в то время, когда наши ровесники во всем мире вершили подвиги, родной город держал нас в своего рода исправительно-воспитательной колонии строгого режима. И потому мы проводили вечера в разговорах, разговорах и только в разговорах… Уже тогда нам стало ясно, что между нами и Европой существует какое-то фатальное непонимание. Мы хотели предложить ей свою свежую кровь и чувственность провинциалов, а она принимала у нас только фольклор и футболистов. К полуночи все заканчивалось одними и теми же словами: «Если бы не было этих проклятых азиатов!» – так обычно кто-нибудь из нас заканчивал разговор.

В дыму, над заштопанной скатертью в «Двух волах», возводились города и строились воздушные замки, рассыпались в прах и пепел имения и дворцы; сухие листья засыпали каменные некрополи, в которых покоились исчезнувшие короли, поэты и монахи… Мы затихали, молча осуждая предков, которые не выиграли свой этап эстафеты для грядущего поколения. Они даже не осознали своей вины в том, что нас обогнали все. Коммунизм, в котором мы жили, добил все остальное.

И во все те ночи, когда мы кто знает в который раз заводили разговоры о Париже, Вера только молча курила. Иногда только спрашивала, например, кто такой Альбер Камю, как на вкус вино «божоле нуво» или что такое экзистенциализм, на что мы, гордясь полученным образованием, мощно и обширно разъясняли ей, что самые важные в мире события происходят на левом берегу Сены, между Латинским кварталом и Монпарнасом, и уж никак не на правом, где обитают одни мещане – как будто мы там сами неоднократно бывали.

Поначалу, обнаружив, что Верина нога все чаще прижимается к моей, я стеснялся. Мне казалось, что это случайность, потому как все мы сидели за столом в тесноте, но позже, когда она стала проделывать это все чаще, я привык и перестал обращать внимание, лишь изредка задаваясь вопросом, а не прижимается ли она точно так же другой ногой к Бель Ами. Но даже если она и делала это, меня бы этот факт не взволновал: мы были почти братья.

За столом старых мудрецов действовали неписаные, непроизносимые вслух правила, которые ни в коем случае не следовало нарушать. В первую голову, они никогда не говорили о размерах собственных пенсий, а также никто никому никогда не ставил выпивку. Каждый заказывал себе столько, сколько позволяло состояние здоровья и кошелька: кто-то литр красного, другой триста граммов, третий только мятный чай без сахара. Любые уговоры повторить рассматривались как насилие и крайняя невежливость, потому как некоторые старики были зажиточными людьми с хорошо пристроенными детьми, а другие – бобылями без единой живой души, в одиночку справляющиеся со своими бедами. Другое дело еда. Это, собственно, и не были настоящие ужины, а закуски, без которых трудно пить вино; несколько маслин, твердый сыр «торотан», который отправлялся в рот крохотными кусочками, или шматок резко отдающего древесным дымом пахучего суджука, который можно долго жевать, пропустив под него два бокала вина или несколько рюмок лозовачи. Клиенты шьора Анте приходили к нему в основном после ранних домашних ужинов, чтобы вытянуть ноги после прогулки, но засиживались до глубокой ночи, и обеспокоенные жены посылали за ними внуков, которым следовало увести их домой. За долгими разговорами, чаще всего о еде и приготовлении пищи, к ним приходил аппетит, и они начинали заказывать всего понемногу, так что легкая закуска иной раз превращалась в ночной пир. Те же из них, кто был одинок, у кого не было другого места для принятия пищи, на некоторое время удалялись за другой стол, чтобы съесть свой одинокий ужин, после чего возвращались в общую компанию. Они расплачивались, вытаскивая банкноты из грандиозных потертых кожаных бумажников, в которых помимо фотографий внуков и разнообразных справок, счетов и газетных вырезок хранились маленькие гребешки, билеты Государственной лотереи, в которой никому из них не удавалось выиграть.

Я был талантливым слушателем, а они были уже в том возрасте, когда все свои истории могли рассказывать наизусть, отчего они давно утратили очарование новизны. Потому мне было негласно позволено приводить своих очередных девушек, в широко распахнутых глазах которых они, спустя многие годы, вновь обнаруживали очарование молодого женского восторга, вызванного их рассказами.

Мы, несколько человек начинающих, были подмастерьями за этим странным столом и гордились тем, что старцы принимают нас в свое общество. Как и прочие подмастерья, мы обязаны были принимать у них пальто, когда они раздевались, бегать в киоск за сигаретами, когда они кончались, летать к ним домой за оставленными на столике лекарствами или очками или ходить в типографию за свежим, только что отпечатанным номером завтрашней газеты.

Иногда кто-то из них удостаивал нас особого внимания и расспрашивал о новостях в мире искусства, за которым они якобы не следили (зная о нем, естественно, все), а когда я однажды ночью, войдя в раж, принялся воодушевленно рассказывать о новой волне во французской живописи, L’ecole de Paris, и о революциях в искусстве, которые там совершаются и о которых я, естественно, узнал из газет, старый Ника прищурил левый глаз и произнес, затянувшись сигаретой в вишневом мундштуке: «Ладно, Момчило, видали мы такое… Я за свою жизнь по меньшей мере десять раз видел, как узкие брюки и ботинки шимми входили в моду и выходили из нее! Нет конца!». У него было еще одно любимое присловье: если ему что-то исключительно нравилось и по этому случаю он веселел, то вскидывал над головой обе руки и вскрикивал так, что вся корчма тряслась от его мощного голоса: «Хай, хай, Алкалай!»

Мы хором отвечали ему: «Хей, хей, Хэмингуэй!»

Интересно, за этим легендарным кабацким столом, под знаком которого прошла моя литературная юность, никогда не бывали люди средних лет или модные писатели; только группа стариков и несколько человек нас, безусых юнцов, почти мальчишек, едва только опубликовавших по одному рассказу или стихотворению. Старики, похоже, на дух не переносили поколение, которое тогда владело городом и литературой и которое досрочно сдало их во вторсырье. Они издевались над их книгами, смаковали глупости и ошибки, с профессорской педантичностью вскрывали нехватку среднего образования у бывших партизанских офицеров, относившихся к литературе надменно и нагло, как к солдатскому строю.

«Следовательно, этот его новый роман, что правда, то правда, нет конца, настоящий шедевр! – приступал дядюшка Ника к резекции новейшей книги прославленного автора, только что увенчанного премией – Он в корне меняет взгляд на Революцию и открывает новые, до сих пор неизвестные факты и явления. Возможно, по этой причине состоится какой-нибудь важный Пленум или, не дай Боже, очередной исторический Съезд… Вот он пишет, смотрите: “Ты, Мария, должна видеть во мне не только коммуниста, но и человека!” Конечно, и у коммунистов случаются человеческие слабости, и об этом после войны объявляется впервые!»

«А почему бы и нет…» – хмыкал он, не выпуская из рук воображаемый скальпель, памятуя своей седой головой со все еще непокорными прядями, что в один прекрасный день и этому придет конец, поскольку, как он сам говорил, «ни у кого еще до самого рассвета свечка не горела».

Как будто именно за это они и любили нас, нескольких недорослей, начинающих литераторов, которые вместо обычной карьеры в свои молодые годы выбрали ученичество за их уже всеми забытым столом – в то время, отброшенное философской софистической школой. Они несколько рассеянно расспрашивали о том, что мы читаем и что пишем, но без особого любопытства, лишь бы продемонстрировать, что они обращают на нас внимание в своем обществе, в котором мы пристраивались к краешку стола, иногда даже по двое на одном стуле, что приводило в ужас старого шьора Анте. Эта группка постаревших седовласых мудрецов с красными морщинистыми лицами, испещренными синими из-за высокого давления и неумеренного потребления вина венами, резко отличалась от всего того, что мы могли наблюдать в городе. Это были последние свидетели давно исчезнувшего мира богемы, отчаянные авантюристы, последние оставшиеся в живых хранители заповедей великанов и их творений, которые в то время не могли быть напечатаны и изданы, знатоки множества начал и концов знаменитых взлетов и падений, интриг, предательств, обманов, краж и плагиатов, любовных связей и афер, от которых ныне остались лишь скелеты и могилы, – короче, непризнанные авторы еще не написанной истории славы и бесчестия. С другой стороны, те, кого в то время ценили и восхваляли, лежали каждый вечер своими книгами рядом с пепельницей, полной окурков, этих воплощений разрушительного духа стариков, для которого, похоже, в мире не было ничего святого. Настоящие уроки вербальной анатомии.

Образованные в старинном, классическом духе, знающие помимо мертвых каждый по несколько живых языков, довоенные профессора, богема, врачи, переводчики, журналисты и пьяницы, литературные критики и уже забытые поэты, дети минувшего века, они не могли согласиться с потерей прежней публики, студентов, читателей и учеников, так что мы, несколько случайных любознательных молодых людей, замещали им прошлое. Я думаю, что их домашним уже до смерти надоели годами повторяющиеся рассказы, и они едва дожидались, когда рассказчики уйдут из дома; а к общественным трибунам их не допускали. Шаткий кабацкий стол, за которым они заседали, был их единственной кафедрой, трибуной и газетной колонкой, а мы – единственными их верными обожателями.

К их столу иногда подходили и столичные писатели, проездом оказавшиеся в Сараеве. Так, однажды ночью там оказался и молодой Матия, который как раз входил в большую поэтическую моду. Когда он спросил дядюшку Нико, каково теперь в Сараево, тот после короткой паузы, вставляя сигарету в гигантский мундштук, сказал:

«Это тебе Босния, паренек! Они даже шляпы на голове носят как фески. А штаны на них, благодаря особой походке, так вытягиваются и теряют форму, что становятся похожими на шальвары…»

И вдобавок похвалил его за то, что он выбрал для жительства Белград, прибавив, что «никогда не следует жить в городах, в которых нет газет и типографий и где нельзя понюхать свежую типографскую краску».

В те дни в Сараево прибыл и полупьяный знаменитый поэт Либеро Маркони. Покачиваясь на крепких растопыренных ногах, словно моряк посреди бурного моря на пьяном корабле, он декламировал посреди «Двух волов» поэму Есенина «Анна Снегина»:

 
Далекие, милые были,
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
но мало любили нас.
 

Очарованные Есениным, мы на некоторое время забыли своего идола, Жака Превера.

Какое-то время в нашем обществе каждый вечер бывал некто Энвер, приличный мужчина лет тридцати со светлыми волосами и умными, проницательными глазами, который в основном молчал и слушал. Он был действительно блистательным слушателем, внимательным и сосредоточенным на каждом ораторе, которому, естественно, нравилось такое внимание. Не известно, кто привел его за наш стол в общество старых мудрецов (может, он пришел сам, в трудную минуту, поставив предварительно бутылку вина), и только потом стало известно, что он – полицейский, которого послали отслеживать разговоры за этим странным столом, где собиралось совершенно непонятное для сараевской полиции общество. Не знаю, что бы я отдал теперь за то, чтобы хоть краешком глаза глянуть на утренние доносы бедолаги Энвера, который буквально глотал все наши слова, чаще всего не понимая, о чем вообще идет речь.

 

«Слушай, Момчило, – спросил меня как-то дядюшка Ника, – а ты вообще-то читаешь философские книги?»

Я ответствовал, что случайно прочитал одну, а когда он спросил меня, о каком именно произведении идет речь, я признался старику, что это был «Дневник соблазнителя» Кьеркегора и что я купил его случайно, полагая, что это пособие для настоящего соблазнителя, поскольку в подобных делах меня преследовали сплошные разочарования. Оказалось, что это философский труд, в котором я напрасно пытался отыскать хотя бы слово об искусстве совращения женских сердец.

Досыта насмеявшись над моим коротким плаванием в философских водах, старики затеяли дискуссию о том, как следует называть великого датского философа Серена – Киркегаард или Кьеркегор, после чего в воздухе затрепетали цитаты из его еще не переведенных трудов: «Или – или», «Понятие страха» и «Стадии на жизненном пути». Бедолага Энвер едва успевал записывать эти названия в свой блокнот.

В Сараево нет тайн. Некоторое время спустя профессия Энвера стала известна всем, все знали, где он работает и чего ради является в «Два вола», но этот город обладал и чудесной способностью левантийского притворства: никто никак не давал понять, что знает, чего ради он сидит с нами, и он, в свою очередь, ничем не показывал, что знает о своем разоблачении. Помимо всего прочего, он был очень вежлив и хороню воспитан, всегда готов к услугам, так что иные просили его, как бы невзначай, выправить какой-нибудь документ, который обычно приходилось долго и нудно ожидать в полиции, оформить прописку, поскорее получить новое удостоверение личности взамен потерянного или выправить заграничный паспорт. Энвер покорно выслушивал просьбы и отвечал, что у него есть друзья и знакомые, которые, наверное, смогут помочь. Пару дней спустя он приносил им в «Два вола» необходимые бумаги, тайком передавая их за другим столом или вызывая просителя из трактира на улицу. И тогда он, как бы случайно, вроде как в качестве ответной услуги, спрашивал про кого-нибудь из постоянных посетителей, с кем тот живет и с кем встречается за пределами «Двух волов». И даже о погоде он расспрашивал с политическим уклоном.

Я никогда ничего не просил у него, потому что мне это было не надо, но Бель Ами с его помощью получил первый увиденный мною в жизни заграничный паспорт. Он убедил Энвера в том, что ему надо навестить в Чехии единственного оставшегося в живых родственника с отцовской стороны, который якобы, совсем состарившись, намеревался оставить ему после смерти в наследство все, что скопил за свою жизнь. При этом он подписал документ, в котором обязывался вернуться и отслужить в армии, когда наступит срок призыва. Для меня так и осталось тайной, зачем Бель Ами ради паспорта придумал дядюшку в Чехии; подобная тайна окутывала и его сокровищницу времен нашего детства. Паспорт он получил легко, поскольку он был сыном погибших партизан и с гордостью носил звание военного сироты.

В этих на первый взгляд случайных, необязательных отношениях под маской ресторанного знакомства при желании можно разглядеть дух города Сараево и его исключительную возможность в любых обстоятельствах выживать при любой власти, разрушаясь постепенно под воздействием предательской ржавчины собственного характера, воздействующей как некая медленная болезнь. Не было здесь еще ни одного на первый взгляд всемогущего правителя, которого бы этот город некоторое время спустя не заставил помягчать и разнежиться, иногда подкупом, иногда придворной лестью или родственными связями через близких ему людей. Разве не здесь начала гнить и распадаться великая Оттоманская империя – этот труп на берегах Босфора? Разве не в этом городе спились и опустились самые строгие чиновники черно-желтой «К und К» монархии, переженившись предварительно на соблазнительных и благородных сараевлянках? И разве не здесь воины вермахта тайком выменивали уголь, еду и амуницию на одурманивающую сливовицу? И разве не партизанские генералы и министры, еще вчера непреклонные, непоколебимые экзекуторы Революции, сменили свои окровавленные сапоги на комнатные тапочки, взяв в жены местных балерин и актрис? Так что не случайно и добрый Энвер, полицейский с нежной душой, не устоял перед ядовитыми испарениями обычной сараевской корчмы, в которой сиживали исключительные люди.

«Ну как ты, добрый мой Энвер? – спрашивал его дядюшка Ника – Как на службе дела?»

«Понемногу…» – отвечал тот неопределенно.

«Нет конца!» – завершал Ника этот простодушный диалог, полный скрытого смысла.

«А как вы, дядюшка Хамза? – спрашивал Энвер старого поэта – Как здоровье?»

 
В подземелье, в подземелье,
Днем я мучаюсь с похмелья,
Больше ничего…
 

отвечал ему Хамза стихами.

В один прекрасный день добрый Энвер не пришел. Мы узнали, что он, святая душа, сам начал сочинять и его в наказание перевели в какое-то другое место. Мудрецы из «Двух волов», сами того не желая, заразили прекрасной болезнью литературы его полицейскую душу Меня (при условии, что он жив) вовсе бы не удивило, если бы Энвер стал одним из ведущих сараевских писателей. Он прошел отличную школу.

В самом темном углу «Двух волов», сразу за дверью, так, что оттуда он мог разглядеть каждого вновь прибывшего, а его примечали только тогда, когда уже занимали один из свободных столиков, каждый вечер сидел репортер местной газеты Петар Иванич, которого за элегантные манеры тридцатых годов этого века и привлекательные зеленые глаза прекрасные парижанки прозвали Пьер Ле Бо (Pierre Le Beau). «С такими глазами, – говаривал Хамза Хумо, – до войны в приличные дома не пускали!» Иванич всегда сидел один, а занятая им позиция выдавала старого опытного конспиратора, нелегала Коминтерна с многолетним стажем, всегда готового к неожиданным опасностям, постоянно преследовавшим его. Вся его фигура иностранца, случайно попавшего в Сараево, выдавала его сокровенную тайну, состоящую в том, что он не живет здесь, как все прочие люди, а только отбывает тяжелое наказание, о котором известно только ему и немногим посвященным.

У молодого Петара, родившегося в семье Хрвоя Иванича, одного из совладельцев газеты «Сараевская почта», в жилах вместо крови текла густая жирная типографская краска. Его отец, великий югослав, блистательный журналист и редактор, хотел в один прекрасный день оставить единственному сыну маленькое газетное царство, но до этого мальчик, как в Америке, должен был постичь, снизу доверху, все, что связано с издательским делом. Хотя его семья была весьма зажиточной, маленький Петар лет десять протрубил разносчиком газеты «Сараевская почта», вместе с маленькими оборванцами из нищих кварталов. Он выкрикивал заголовки с первых полос, дрался с теми, кто пытался отобрать у него пачку свежих газет, а в шестнадцать уже знал ремесло наборщика и метранпажа, помогал техническому редактору верстать газету, а еще некоторое время спустя сам стал писать репортажи на социальные темы.

Его мать Инге, урожденная Ляйтнер, дочь венского аптекаря, некогда красавица с почти прозрачной кожей, под которой просматривалась тонкая сеть голубых вен, так и не привыкла к жизни в этом городе, летом жарком и душном, а зимой изнемогающим под облаками и снегом. Своему единственному сыну кроме декадентски вытянутого черепа она оставила в наследство неутолимую жажду Европы. Вот эта наследственная страсть и превратила Петара Иванича в Пьера Ле Бо, когда он отправился в Париж изучать политические науки в Сорбонне. В то время он свободно говорил по-немецки, на родном языке и на французском, которому его обучила гувернантка. Следующие три он выучил сам, так и не закончив учебу. Жизнь швыряла его из любовных в политические авантюры. Он писал для небольших левацких газет и бюллетеней, а настоящие революционеры рабоче-крестьянского происхождения, которые никогда полностью не доверяли ему, считая салонным коммунистом вплоть до начала гражданской войны в Испании, когда он, благодаря связям в небольших парижских типографиях, начал снабжать фальшивыми документами югославских добровольцев, пробирающихся через Францию в Испанию, чтобы сражаться в рядах республиканцев. Последний подделанный им паспорт предназначался ему самому. Таким образом, в 1938 году, в разгар войны, он оказался в Мадриде, где вступил в бригаду «Георгий Димитров» в качестве редактора штабного бюллетеня. Там он познакомился со многими интересными людьми. Дружил с Эрнестом Хемингуэем и Мальро, а когда война была проиграна, бросил пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил, в кучу оружия на испанско-французской границе в Пиренеях и попал в лагерь Girs, откуда бежал с группой французских добровольцев и вновь оказался в Париже, утратив при этом партийные связи с югославскими коммунистами. Ему надоело постоянно проигрывать. Он женился на забеременевшей от него Иветт Симон, дочери мелкого торговца, державшего табачную лавку с продажей напитков и сувениров недалеко от вокзала Сен-Лазар, в которую тесть пристроил его на работу в первые годы немецкой оккупации. Жил он спокойно, родил дочку Марго, но выдерживать мещанское существование больше не смог и в один прекрасный день, стащив с себя фартук приказчика, бросил его на звякнувшую кассу и бесследно исчез.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru