bannerbannerbanner
В скорбные дни. Кишинёвский погром 1903 года

Моисей Слуцкий
В скорбные дни. Кишинёвский погром 1903 года

В целом, можно определить политическую позицию М. Б. Слуцкого в духе принципа великого еврейского философа XIII в. Маймонида (Рамбама): «дина лемалхута дина» – «закон земли есть наш закон». Этот принцип означал: пока у евреев нет своего государства, они должны считать своим то государство, в котором живут. И они должны быть лояльными подданными этого государства и соблюдать все его законы – до тех пор, пока это не требует отказа от своей веры. Правда, в революционные эпохи этот принцип перестаёт работать: в такие времена сам «закон земли» слишком быстро и резко меняется. Как могли, приспосабливались еврейские интеллигенты Бессарабии к законам царской России. Но что делать, если эти законы даже самих русских уже в основном не удовлетворяли? Иначе откуда революция? И если правительство само переходило к поощрению национализма, нарушая тем самым границу, до которой евреи должны были подчиняться «закону земли»?

При этом сам М. Б. Слуцкий не был и националистом. Евреи для него – это в основном своя привычная среда. Свои «простые люди», что в данном случае вовсе не означает ни пролетариев, ни «нищих духом». Это значит лишь: я могу их понять, и они меня могут понять, не пытаясь читать между строк, не подозревая, что одни и те же слова для говорящего и для слушающего означают не одно и то же. Но нигде у Слуцкого не найти даже намёков, чтобы какую-либо национальность он считал лучше или хуже всех прочих. Его больница принимала людей без разбора национальностей, хотя врачам порой приходилось трудиться на добровольных началах. И когда он вспоминает своих друзей, то тоже не делит их по национальностям.

Увы, делить их начала сама реальность XX в., когда национализм стал самой массовой идеологией. И не только в России или Румынии – нет, везде, от Франции до Турции, от Латинской Америки до Китая. Версальская система, созданная после Первой мировой войны, стала его триумфом: в её основе лежала мысль, что национальные интересы – превыше всех прочих, и лишь посредником между этими интересами могут служить международные органы, вроде Лиги наций. Этой системы хватило меньше чем на двадцать лет, и её крах в новой мировой войне стал сокрушительным ударом по национализму в Западной Европе.

В таких условиях среди евреев возникло своё течение в том же духе – сионизм. Профессор Ю. Л. Слёзкин оценивает его афористично:

«Сионизм, наиболее эксцентричная разновидность национализма, исходил из того, что лучший способ преодоления еврейской уязвимости состоит не в том, чтобы все стали как евреи, а в том, чтобы евреи стали как все» (Слёзкин 2005: 10).

Но евреев в сионизм выдавливали обстоятельства – невозможность жить прежней жизнью на континенте, охваченном войнами и революциями. Игнатьевские «Временные правила», погромы в царской России и в Польше 1940-х гг., националистические режимы в межвоенной Центральной Европе, нацизм и Холокост – вот те события, которые вызывали всё новые и новые волны исхода европейских евреев в Палестину. Для немногих идеалистов это был путь к мечте, для большинства же – бегство. Сам Теодор Герцль, основатель сионизма, начинал с ассимиляторских проектов. Лишь шок от дела Дрейфуса, когда призывы «Смерть евреям!» раздавались даже в Париже, привёл его к мысли: пока у евреев не будет своего угла, где они были бы полными хозяевами, их жизнь всегда под угрозой. И речь шла именно о «своём угле», не обязательно в Палестине. Как известно, Герцль готов был согласиться на создание такого национального очага в Кении («угандийский проект», предложенный Англией): ему это показалось более достижимым, чем борьба за Палестину. Больше того, отказ Всемирной сионистской организации от «угандийского проекта» привёл Герцля к нервному срыву, кончившемуся смертью.

В Бессарабии сионистское движение начало развиваться с 1890-х гг., получая импульс от каждой новой волны погромов. Отношение к нему М. Б. Слуцкого было непростым, хотя и не без явной симпатии. Так, в 1923 г. он выступил с приветственной речью на открытии «Сионистского дома» в Кишинёве, на углу улиц Киевской и Михайловской – ныне 31 Августа, и Михаил Эминеску (Копанский 2008: 73–74), позже стал одним из основателей Еврейского эмиграционного банка (Копанский 2008: 83–84). В 1930 г. он приветствовал в Кишинёве Владимира Жаботинского – когда-то многообещающего русского журналиста, которого как раз впечатления от Кишинёвского погрома превратили в сионистского деятеля крайне радикального толка. Причём Слуцкий подчеркнул, что приветствует его «как человек беспартийный, но всей душой сочувствующий идее возрождения еврейской Палестины» (Копанский 2011: 41). И всё же сам он до конца жизни не покинул Кишинёв и своё детище – Еврейскую больницу. Здесь, в Кишинёве, было дело всей его жизни, которое он не мог бросить. Свои мемуары он написал по-русски.

Наконец, нелишне обратить внимание на те разделы, где М. Б. Слуцкий говорит о науке своего времени. Здесь он выступает не столько как мемуарист, сколько как просветитель и популяризатор науки, при каждом случае доносящий до читателя новости с её переднего края. Поэтому не будем отмечать, что некоторые взгляды тут явно устарели, что кишинёвский врач того времени не мог достаточно глубоко разбираться в ядерной физике. Не устарел пафос просветительства. И с уважением стоит отнестись к надеждам автора на то, что прогресс науки сможет разрешить социальные проблемы. Этот раздел завершается на торжественной ноте: «Сбудутся смелые предсказания химиков (Бертело) и радиологов (Содди) и настанет золотой век: исчезнет вражда, борьба за существование, соперничество не только между индивидуумами, но и между народами; настанет рай земной. Это – моё научное кредо».

Так определение, которое доктор Слуцкий дал сам себе, – «рядовой интеллигент», – начинает играть новыми красками. И очень характерно, что это – российский интеллигент пореформенной эпохи, земский врач, для которого наука – не просто сфера чистого познания, но средство для практической помощи человечеству. Суждены ему были благие порывы, но и свершить многое было дано – в меру сил, которую сам он не был склонен преувеличивать. Человек, для которого знание и гуманизм были неразделимы, для которого не было жизни вне служения и своему (ставшему своим) городу, и народу, а через них – и всему человечеству. Который разделял «теорию малых дел» в том виде, как её понимали лучшие его коллеги любой национальности. Сочинить очередную утопию или в тысячный раз бросить радикальный лозунг в толпу (а то и бомбу в высокого чиновника) – это не настоящее дело, каким бы оно ни было шумным. А вот вылечить больного ребёнка, защитить в суде невинно обиженного, разъяснить попавшему в тупик человеку его права и возможности – гораздо важнее, гораздо нужнее и понятнее народу. И эту-то линию Моисей Борисович сумел проводить при любой власти, и стойкость при этом от него потребовалась громадная. Его мемуары – прямая иллюстрация к словам Жюля Ренара: «Гораздо труднее быть порядочным человеком в течение недели, чем героем в течение пятнадцати минут».

* * *

Читая воспоминания М. Б. Слуцкого о погроме 1903 г., невозможно не вспомнить другие мемуары о том же времени – «Записки губернатора» князя Сергея Дмитриевича Урусова. Этот человек был назначен губернатором Бессарабии сразу же после погрома. Назначен самим Плеве, со специальным заданием – разрядить обстановку, внести успокоение. Моисей Борисович знал князя Урусова всесторонне – не только как честного и порядочного администратора, с которым нужно было иметь дело по долгу службы и по общественным делам, но и как своего пациента. На «Записки губернатора», впервые вышедшие в 1906 г., он часто ссылается, а иногда и полемизирует с ними. И эти поправки, сделанные очевидцем, достаточно важны.

Так, уже на третий день своего пребывания в Кишинёве князь принял еврейскую депутацию. Сам он вспоминает об этом так: «Какова же была запуганность евреев и как мало нужно было им гарантий от администрации, если они удалились, вполне довольные и почти успокоенные после моих, в сущности, не лестных для них слов» (Урусов 2004: 38). М. Б. Слуцкий, входивший в состав этой депутации, сообщает иное:

«Речь князя произвела на нас неблагоприятное, чтобы не сказать тяжёлое впечатление, и это настроение было настолько общим у всех участников депутации, что, когда мы спускались по ступенькам, выходя из губернаторского дома, все, как будто сговорившись, произнесли одни и те же слова: “его уже успели обработать”».

Положение Урусова было не из лёгких. Его предшественник фон Раабен, управлявший Бессарабией четыре года, жаловался: «Только что я начал знакомиться с губернией [! – Ред.], как мне приходится уезжать из неё» (Урусов 2004: 33). У нового губернатора не было столько времени на раскачку. К тому же обстановка после погрома была тревожной. Город раскололся на две почти равные по численности части, насторожённые по отношению друг к другу. Даже полиция не знала, чьим указаниям подчиняться, если губернатор потребует не допустить погрома, а кто-то другой – наоборот. В. В. Шульгин в книге «Дни», рассказывая о событиях в Киеве на другой день после Манифеста 17 октября 1905 г., описывает, как этот вопрос решил для себя некий поручик: «А всё-таки, если они придут и будут безобразить, – я не позволю. Что такое конституция, я не знаю, а вот гарнизонный устав знаю… Пусть приходят…» Примерно к таким же чувствам должен был воззвать и князь Урусов, когда дал кишинёвской полиции лозунг: «Мы охраняем не евреев, а порядок» (Урусов 2004: 89).

Однако, к чести Сергея Дмитриевича, он сумел не поддаться «обработке». Хотя с Бессарабией он знакомился в дороге по сочинению П. А. Крушевана, хотя ещё на границе губернии его встретил один из главных местных антисемитов-практиков – вице-губернатор Устругов, князь не стал составлять себе мнения до тех пор, пока не разберётся на месте. А разобравшись – занял разумную и справедливую позицию, снискавшую ему всеобщее уважение в крае.

 

Расходятся оба мемуариста в оценке роли директора департамента полиции А. А. Лопухина. Урусов не верил, чтобы муж его сестры был способен на антисемитские меры. Слуцкий же передаёт впечатление от явно формального «дознания», проведённого Лопухиным в Кишинёве по свежим следам. Однако следует напомнить, что «Записки губернатора» вышли в свет только в 1906 г., когда князь Урусов ещё многого не знал. Даже о погромных листовках, печатавшихся в 1905 г. (во время революции) в жандармском управлении, он услышал от того же Лопухина уже после выхода «Записок».

Стоит прислушаться к мнению американского историка Э. Джаджа, изучившего весь комплекс источников о Кишинёвском погроме и делающего из них обдуманные и осторожные выводы. Как он считает,

«директор полиции был противником антисемитизма: в министерстве он выступал за прекращение антиеврейских ограничений, а позднее помог разоблачить стремление полиции инспирировать антиеврейскую деятельность. В том, что касается кишиневских событий, он без колебаний обвинял правительство: своей антиеврейской политикой, утверждал он, оно вызвало погром, хотя не стремилось к этому осознанно» (Джадж 1998: 141).

Однако в ходе дела он больше заботился о другом: не допустить, чтобы обвинение затронуло власти и чтобы их престиж был подорван. Так, во время суда Н. П. Карабчевский «позволил себе выразиться следующим образом: когда царь Ирод приказал избивать младенцев, то избивали его солдаты, но виноваты, конечно, не солдаты, а Ирод». Эти слова настолько встревожили А. А. Лопухина, что 30 декабря 1903 г. он специально запросил прокурора А. И. Поллана: «была ли, в действительности, приведённая фраза сказана Присяжным Поверенным Карабчевским» (Материалы… 1919: 330). При этом Лопухин прибыл в потрясённый погромом город через пять дней после событий, когда страсти ещё кипели, и его маска «олимпийского спокойствия» в такой момент была совершенно неуместна, что бы за ней ни скрывалось на самом деле.

Сказанное об А. А. Лопухине относится и к оценке обоими мемуаристами роли министра внутренних дел В. К. Плеве. М. Б. Слуцкий без обиняков считает его одним из главных виновников и организаторов погрома. Даже такой осведомлённый деятель, отнюдь притом не революционер, как граф С. Ю. Витте, с уверенностью утверждал в своих воспоминаниях, что погромы – это «провокация, созданная ещё Плеве и затем, во время Трепова, более полно и, можно сказать, нахально организованная» (Витте 1922: 63). Правда, все историки сходятся на том, что граф Витте писал свои мемуары не для науки, а для оправдания собственных действий (а оправдывать было что), поэтому к его заявлениям следует относиться осторожно. Губернатор же полагал, «что Плеве был слишком умён и опытен, чтобы прибегать к такого рода мерам борьбы с евреями, при всей ненависти своей к ним» (Урусов 2004: 31).

Действительно, прямое распоряжение министра устроить погром так и не было найдено. Да и вообще, не такой человек был Плеве, чтобы поставить под угрозу «порядок и спокойствие» ради авантюры с неясным исходом. Самое большее – он мог считать погром полезным для своей политики. Генерал А. Н. Куропаткин в своём дневнике за 11 апреля 1903 г. записал:

«Перед отъездом сидел у меня час времени В. К. Плеве. Говорили о беспорядках в Кишинёве и Кронштадте. Как и от государя, я услышал от Плеве, что евреев следовало проучить, что они зазнались и в революционном движении идут впереди» (Куропаткин 1923: 50).

Но это говорит лишь о том, что Плеве был втайне рад кишинёвской трагедии и не скрыл этого чувства в разговоре с глазу на глаз с доверенным человеком, но не о роли организатора или подстрекателя событий. Тем более что Куропаткин тут же ставит его на одну доску с царём, который явно не стал бы лично заниматься делами на дальней окраине.

Что же касается роли губернатора фон Раабена, то тут оба мемуариста практически согласны. Ни в подготовке погрома, ни в его разжигании фон Раабен участия не принимал, но к его пресечению оказался не готов. Его вина заключалась в преступном бездействии: он даже не знал закона, на основании которого обязан был действовать. Генерал, служивший в основном в штабах, фон Раабен смотрел на своё губернаторство как на синекуру, служащую больше для «соединения здешнего общества» (Салтыков-Щедрин, «Праздный разговор»), чем для каких-либо практических дел. В чём состоят его права и обязанности как губернатора, он не знал и не пытался узнать. Чего стоят его слова уже после отставки: «да покажите мне, наконец, эти правила о призыве войск для содействия гражданской власти, о которых мне протрубили уши» (Урусов 2004: 33). И М. Б. Слуцкий, и С. Д. Урусов согласны, что этот человек, лично честный и порядочный, не годился на роль организатора погрома, но и помешать не мог. Во время событий он сначала был сторонним наблюдателем, потом попросту растерялся, а затем, когда масштаб трагедии прояснился, был превращён в козла отпущения.

В целом, позиция двух либеральных российских интеллигентов – губернатора и главврача Еврейской больницы – оказалась достаточно близка. Конечно, они видели события с разных позиций, поэтому их воспоминания дополняют друг друга. Когда князь Сергей Дмитриевич уезжал из Кишинёва на новое место службы, его провожала вся еврейская общественность города. Переписка между кн. Урусовым и М. Б. Слуцким продолжалась до ноября 1905 г. И по воспоминаниям Моисея Борисовича заметно, как волновала его дальнейшая судьба князя.

* * *

Всё это заставляет нас затронуть больную тему – о виновности правительства и отдельных представителей власти. Подлинные документы, доказывающие их виновность, так никогда и не были найдены. Вообще убеждение, что за каждой трагедией непременно следует искать чью-то личную и целенаправленную злую волю, – средневековый шаблон, на котором основаны и крушевановские «Протоколы». Тем не менее моральная вина царского режима несомненна.

«Хотели погрома в правительстве или нет, но правительство содействовало созданию благоприятной обстановки для него путём насаждения примитивного русского шовинизма и официального антисемитизма, оказания помощи и поддержки местным фанатикам и подстрекателям. Антиеврейское законодательство, государственная репрессивная политика и фаворитизм в отношении антисемитов – всё это содействовало созданию общего впечатления, что антиеврейская деятельность не только разрешалась, но и поощрялась. Нетрудно увидеть, что в этой обстановке амбициозные местные чиновники пытались сделать карьеру с помощью репрессий в отношении евреев, а местные крестьяне и городская беднота уверовали, что антиеврейские насилия отвечают воле царя» (Джадж 1998: 146–147).

Уже одно то, что в отношении евреев всё время применялось особое законодательство, создавало впечатление, что евреи – не в том положении, что все остальные граждане, что они не могут считаться вполне «нашими». И всё это накладывалось на массовое сознание, с его средневековыми предрассудками и психологией единственного царства истинной веры. К тому же это происходило на фоне начавшихся болезненных процессов модернизации, когда массы людей чувствуют себя выбитыми из колеи, когда они ищут виновных (Джадж 1998: 24, 28, 150).

Могли ли российские власти обойтись без антисемитизма? Да, могли. Старая Австрия по своему политическому устройству была династическим государством, таким же анахроничным по политическому устройству, как и царская Россия. Но в Австрии ограничения для евреев были отменены ещё в 1781 г., а антисемитизм отдельных групп (например, немецких националистов) власти не поощряли: он угрожал устойчивости самой монархии. Поэтому в Австрии погромов не было. Евреи пользовались полным гражданским равноправием и до конца остались лояльны Габсбургам. Не менее показателен пример Португалии, где в середине XVIII в. маркиз де Помбал отменил неравноправие «новых христиан» (евреев, насильно обращённых в католицизм) и уничтожил списки, на основании которых инквизиция выискивала этих людей, чтобы шантажировать.

«Одним из последствий реформ Помбала было окончательное решение иудейской проблемы в Португалии. Уравнение в правах “новых христиан” и прекращение их преследования позволило им полностью ассимилироваться с остальной частью населения, к чему они, собственно говоря, и стремились на протяжении нескольких столетий и чему искусственно препятствовал террор инквизиции. Процесс ассимиляции произошёл столь быстро, что несколько десятилетий спустя после реформ Помбала в Португалии исчезли всякие следы “новых христиан”» (Григулевич 1985: 344).

А вместе с ними исчезла и проблема, созданная искусственно и причинившая стране огромный ущерб.

Почему же, однако, российское правительство столь упорно проводило такую самоубийственную политику? Вот тут мы подходим к его главной, хотя и непреднамеренной, вине, и прежде всего перед собственным народом, – преступной несовременности. Машина имперской администрации была создана для решения задач времён ручного производства и крепостного права. В эпоху промышленности и машинной техники она всё ещё пыталась заниматься средневековыми проблемами: истинная вера, права сословий… Расследование крушения царского поезда в Борках (17 октября 1888 г.) выявило, что чиновники свиты думали о чём угодно: кто вправе ехать вместе с царём, кто может указывать машинистам и стрелочникам, – только не о технике безопасности. Нарушить законы Ньютона оказалось опаснее, чем законы Российской империи, и то, что у Ньютона даже и чина-то не было, в данном контексте неважно – что за крамольная мысль! Такая же картина вырисовывается в романе А. С. Новикова- Прибоя «Цусима». Много раз автор, сам побывавший в Цусимском бою, повторяет: высшие офицеры эскадры могли бы стать красой парусного флота, но среди машинной техники они были явно не на своём месте. Даже адмиралу Рожественскому, обрисованному самыми чёрными красками, Новиков-Прибой не отказывает в известных достоинствах: сам не воровал и другим не позволял, сумел провести эскадру через три океана, не потеряв ни одного корабля, от личной ответственности не уклонялся. Для суворовских времён этих качеств было бы предостаточно. Но времена изменились и принесли с собой новый дух. Оказалось, что матрос теперь должен быть грамотным, что грамотного матроса нельзя пороть, что читать он должен не только акафисты… Управлять таким флотом офицеры старой школы оказались не готовы.

Такая же неспособность следовать духу времени сквозит и в действиях властей в связи с Кишинёвским погромом. Царские администраторы в массе своей не были ни тупицами, ни злобными заговорщиками. Но их возможности были крайне ограниченными – не в последнюю очередь из-за экономической отсталости страны: государственные финансы были слабы, а это вынуждало ограничиваться самым дешёвым образцом государственного аппарата (Пайпс 1994: 77–79). Отсюда – жёсткое единоначалие, ответственность чиновников только перед вышестоящими, что вело к принципам: «инициатива наказуема» и «запрещено всё, что не разрешено». Такой аппарат оказывался бессилен при решении сложных задач, особенно связанных с техникой или финансами. Отсюда пассивность и страусиная политика с бесконечной оглядкой «наверх». Вообще российские чиновники очень напоминали своих австрийских коллег. Но и там министр-президент граф Э. фон Тааффе определил работу своего правительства как Fortwursteln (халтура), а социалист Виктор Адлер выразился об австрийской политической системе и того резче: ein Absolutismus gemildert durch Schlamperei – абсолютизм, ограниченный расхлябанностью (Яси 2011: 27, 208). К России это относится ещё больше: австрийские бюрократы всё же славились высокой квалификацией, а российские половину времени в гимназиях изучали латынь. Царская администрация уже не была способна эффективно управлять страной, и в то же время не желала уступить власть добровольно, пока это можно было сделать мирным путём, контролируя, кто придёт на смену. Такая ситуация не оставляла иного выхода, кроме насильственной революции с непредсказуемым исходом.

Сам же механизм принятия властных решений был укрыт покровом «канцелярской тайны» и толкал обывателей к тому ходу мысли, который сегодня называют конспирологией: судить приходится по косвенным и непроверенным данным, ибо подлинная информация никогда не будет доступна.

По всем этим причинам в пасхальный понедельник кишинёвские власти не знали, как поступать. За сутки губернатор дважды направлял телеграммы Плеве, а прокурор Горемыкин – своему министру. До 3.30 Раабен и Бекман не могли решить, кто из них что именно вправе делать. А их подчинённые, в свою очередь, не получали указаний и не смели действовать на собственный страх и риск. Тем более что полицейских в городе было всего двести (на бо´льший штат не хватало казённых средств), а солдаты, получая противоречивые приказы, предпочитали ждать, пока начальство само разберётся, чего оно хочет. Такое поведение подбадривало погромщиков: раз власти не вмешиваются – значит, громить дозволено! Стороннему же наблюдателю это могло казаться только попустительством: результат был тот же.

 

Когда же начал разгораться скандал в российской прессе, а затем и за рубежом, – оказалось, что российское правительство вообще не умеет объясняться с общественным мнением, на которое нельзя прикрикнуть. Достаточно сказать, что его официальное заявление (в форме циркуляра) появилось лишь через две недели после погрома (Джадж 1998: 81). Такой же замедленной была и его реакция на публикацию в лондонской «Таймс» письма министра Плеве губернатору Раабену, в котором тот якобы требовал «не прибегать к помощи оружия» и ограничиваться «увещаниями». За это время общественное мнение уже успевало сформироваться. Российские власти, вероятно, забыли, что говорят не с безгласной толпой, обязанной видеть правду и мудрость во всём, что им сказано сверху. Такие запоздалые оправдания не просто не вызывали доверия: они создавали впечатление, что «правительство вело себя как преступный заговорщик, пытающийся скрыть свою вину» (Джадж 1998: 145).

Самой тёмной фигурой в этих событиях был, несомненно, барон Л. Н. Левендаль, начальник только что созданного кишинёвского охранного отделения. Современники знали о нём так мало, что никто даже не называет его инициалов. То, что губернатор, уже собравшийся было выехать для усмирения погромщиков, после беседы с Левендалем (содержание которой так и осталось неизвестным) отказался от своего намерения, сразу же вызвало всеобщую уверенность, что барон действовал по приказу Плеве. Между тем, как указывает Э. Джадж (1998: 139), в качестве начальника охранки Левендаль подчинялся не Плеве, а Лопухину, а непосредственно – главе Особого отдела Департамента полиции С. В. Зубатову. Как раз в это время Зубатов пытался создать правительству опору в массах – в виде подконтрольного властям рабочего движения («зубатовщины»), привлекая к нему даже переубеждённых им бундовцев. Последние создали даже особую «Еврейскую независимую рабочую партию», конфликт из-за которой с Плеве положил конец карьере Зубатова. Вполне вероятно, что и Левендаль в Кишинёве должен был действовать в том же духе, что и его прямой начальник в столице. Однако как жандарм он привык действовать тайно, а его встречи с тёмными личностями, среди которых был и Пронин, вызывали подозрения в городе. Поведение Левендаля во время самого погрома было воспринято лишь как подтверждение этих подозрений. Больше того, накануне погрома барон докладывал в Петербург об обостряющейся ситуации и позже даже жаловался, что его предупреждения не были услышаны.

Итак, остаётся согласиться с выводом Э. Джаджа. Версия о стихийном характере погрома не выдерживает критики, но и версия о «руке Петербурга», непосредственно руководившей погромщиками, не опирается на серьёзные доказательства. Наиболее вероятен «третий вариант», хотя и он не снимает вины с правительства. Министерство во главе с В. К. Плеве вряд ли стремилось к погрому – крайнему и неконтролируемому нарушению порядка. Но оно «знало о деятельности Крушевана и Пронина и одобряло её общее направление» (Джадж 1998: 145). Его тревожило положение в Бессарабии – пограничном крае с нерусским населением, где к тому же росло революционное движение. Только в сентябре 1901 г. несколько сот демонстрантов с революционными песнями прошли по главной улице в городской сад (куда допускалась только публика из высшего общества) и прямо возле дома губернатора устроили митинг с призывами к свержению царизма (Черепнин 1965: 528). Характерно, что и в этом случае полиция, увидевшая среди демонстрантов прилично одетых «панычей», долго не решалась что-либо предпринять2. Через Бессарабию в Россию перебрасывалась нелегальная литература, а в 1902 г. кишинёвская полиция раскрыла подпольную типографию газеты «Искра», редактировавшейся самим Лениным. Губернию сотрясали стачки рабочих, волнения крестьян. Рядом находилась Румыния, в те годы далеко не дружественная страна.

В таких условиях власти искали себе опору в лице консерваторов и националистов-державников. Крушеван и Пронин как нельзя лучше подходили на эту роль. А их апелляция к «трудовым массам» хорошо вписывалась и в зубатовскую рабочую политику. Правда, оба они были людьми не вполне адекватными. Крушеван в рассказе «Охота на волков» сам признавался в своих ночных кошмарах (Ижболдина 2007: 164). А у Пронина была стойкая репутация не только третьесортного демагога, но и прямого мошенника. Так, уже в Кишинёве он взял подряд на мощение улиц, причём вместо обещанной первосортной брусчатки выписал третьесортный булыжник и прикарманил разницу. Но с этими «шалостями» власти предпочли мириться, а что касается антисемитской риторики – видимо, полагали, что она так громкими словами и останется. Во всяком случае, когда началось «дубоссарское дело» (очередной кровавый навет, о котором сам М. Б. Слуцкий пишет в первой главе воспоминаний «В скорбные дни»), и стало ясно, что обстановка накаляется, были приняты вялые меры: Крушевана заставили напечатать опровержение, решили увеличить число патрулей (Джадж 1998: 146).

Но к этому времени и Крушеван, и Пронин почувствовали сильную поддержку и решили, что их час настал. Крушевана больше волновала тема «экономического засилья» евреев. Ведь на его глазах разорялись не только помещики, но и патриархальное крестьянство, а на смену им шла буржуазия – городская и сельская. Это пугало и Салтыкова-Щедрина, у которого «Убежище Монрепо» кончается воплем: «идёт чумазый!». Но в многонациональной Бессарабии, где этнические группы были в то же время и социальными статусами, «чумазый» персонифицировался: «идёт новое племя!» Племя, которому не дороги ценности патриархального мира, которое разрушит старые сословные рамки, старый образ жизни. Тот же ход мысли мы позже увидим у О. Шпенглера, для которого поместное дворянство – лишь «высшая форма» крестьянства, и оба они противостоят «кочевникам мировых столиц» (Шпенглер 1993: 165). А ещё позже – в нацистской и околонацистской литературе (см.: Мосионжник 2012).

Пронин так далеко замахнуться не умел. Ему достаточно было свести счёты с конкурентами, мешавшими его коммерческим планам (Урусов 2004: 77). Но роль обеих этих фигур в подготовке погрома ясна. Что же до имперской администрации – и столичной, и кишинёвской, – к тому времени она была уже слишком дряблой, чтобы надолго удержать ситуацию под контролем. Власти растормозили и выпустили на волю силу, которой оказались не способны управлять (и слишком поздно это заметили). И хвост стал вертеть собакой. А потом 1905 г. показал, что другой опоры у самодержавия и вовсе не осталось. Приходилось мириться либо с парламентом, ограничивающим власть монарха, либо с Крушеванами.

Итак, власти вряд ли желали погрома, но создали те условия, в которых он стал возможен. Крушеван, Пронин и некоторые близкие к ним лица – желали и организовали. Все наблюдатели заметили, что с самого начала погромщики расходились с Чуфлинской площади уже организованными группами, действовавшими единообразно. Все видели, что христианское население рисовало на дверях кресты или выставляло в окнах иконы – стало быть, заранее было предупреждено, как избежать насилий. И всё же и Крушеван с Прониным, при всей их сознательной виновности, не стояли за каждым брошенным камнем. Они создали и организовали агрессивную толпу, а у этой толпы есть собственные законы поведения (см.: Назаретян 2003). Каковы бы ни были планы Крушевана и его присных, вряд ли они заранее желали такого размаха, чтобы в 100-тысячном городе был повреждён или разрушен почти каждый третий дом. Но чем больше толпа чувствовала вседозволенность, допустимость не только насилия, но и грабежа, – тем больше она выходила из-под контроля. Это не оправдывает виновников погрома, но позволяет понять механику развития событий.

2Любезное сообщение доктора истории В. Н. Поливцева.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru