Собрание сочинений в 3-х томах. Том 1

Мирра Александровна Лохвицкая
Собрание сочинений в 3-х томах. Том 1

© Т. Л. Александрова, предисловие, составление, примечания, 2018

© ООО «Издательство «Дмитрий Сечин», 2018

Русская Сафо

В русской литературе Мирре Лóхвицкой (1869–1905) должна по праву принадлежать слава основоположницы поэзии женского чувства. Не «женской поэзии» – поэтессы были и до нее. Но именно она первой с удивительной для своей эпохи смелостью заговорила о том, что до нее было высказано лишь мужскими устами. «Именно она, а не Ахматова, научила женщин говорить», – писал известный американский славист русского происхождения В.Ф. Марков. Тем не менее об этой заслуге Лохвицкой вспоминают редко. Судьба поэтессы, – как личная, так и творческая, – сложилась трагически, и этот трагизм во многом связан с декларируемой ею позицией: «Я – женщина, и только». Однако по прошествии более чем ста лет со времени ее смерти, несмотря на то, что ее стихи почти не переиздавались, а в кругах любителей поэзии принято было смотреть на нее свысока, память о «русской Сафо» не угасла. Ее творчество продолжает находить новых поклонников, а загадка ее судьбы – волновать и увлекать внимательных читателей, как некогда, возможно, даже сам того не желая, предрек Валерий Брюсов.

Настоящее издание является полным собранием сочинений Лохвицкой и задачи его – прежде всего историко-литературные: показать творчество поэтессы в динамике развития, а также отметить параллели и отголоски у современников и поэтов последующей эпохи. Разумеется столь полный охват заведомо предполагает неравноценность включенных в собрание произведений, однако в этом есть определенные плюсы: читатель может составить собственное представление, не завися от пристрастий и литературного вкуса составителя. Комментарии лишь помогут увидеть смысл тех или иных стихотворений в биографическом и историко-литературном контексте. В собрание сочинений включены также письма Лохвицкой и ответы ее корреспондентов из архивов Москвы и Петербурга. Некоторые из них публикуются впервые.

Биографический очерк, помещаемый в этой книге, не претендует на полноту. Более обстоятельно изложенную биографию поэтессы читатель может найти в моей книге «Истаять обреченная в полете»[1]. Однако за прошедшее десятилетие обнаружились некоторые новые данные, поэтому именно на них будет сделан акцент.

Сведения о жизни Марии Александровны Лохвицкой-Жибер (именно так, двойной фамилией, надписаны собрания ее сочинений и таково ее официальное имя) весьма скудны для автора рубежа XIX–XX веков. Жизнь ее души отразилась главным образом в стихах, – до нас не дошло ни интимно-исповедальных признаний в прозе, ни доверительных писем, ни дневников. Сохранившиеся эпистолярные образцы из хранилищ Москвы и Петербурга, были, по-видимому, тщательно отсортированы родными и отданы в архив по принципу «кесарю – кесарево», поэтому они касаются лишь деловых связей поэтессы с представителями литературного мира. Безусловно, они представляют определенный интерес для историка литературы, но очень мало говорят о личности самой поэтессы. Замкнутая и застенчивая, несмотря на всю свою несколько скандальную известность, а кроме того прикованная к дому обязанностями матери, Лохвицкая нечасто появлялась в литературных кружках и не была замечена многими мемуаристами, воссоздавшими впоследствии яркие картины эпохи. Об этом остается только пожалеть, потому что в памяти тех, кто ее знал чуть ближе, она оставила неизгладимое впечатление.

Более того, есть целая тема, до сих пор сокровенная и не замечаемая исследователями: Лохвицкая была не только поэтом, но и сделалась музой для сразу нескольких выдающихся писателей: Константина Бальмонта, который ее любил, Ивана Бунина, который с ней дружил и, по-видимому, был втайне ею увлечен, и Валерия Брюсова, который ее ненавидел, но, тем не менее тоже запечатлел в своем творчестве. Можно также вспомнить, что уже посмертно Лохвицкая стала своего рода Прекрасной дамой для молодого Игоря Северянина, который благоговейно чтил ее память и посвятил ей множество стихов. Уже названных имен достаточно для того, чтобы понять, что и личность, и творчество Лохвицкой заслуживают пристального внимания. А если добавить к этому вышеназванную заслугу основоположницы поэзии женского чувства и то, что молодые Ахматова и Цветаева[2], выступив на литературное поприще оглядывались, равнялись прежде всего на нее, с ней, уже умершей, состязались и спорили, на ее фоне самоутверждались, то необходимость полного издания собрания сочинений Лохвицкой покажется совершенно насущной.

Имя, под которым поэтесса приобрела известность в кругах любителей поэзии – Мирра Лохвицкая – включавшее ее домашнее прозвище и девичью фамилию – утвердилось за ней только после смерти, с началом литературной деятельности ее младшей сестры Надежды, которая не сразу взяла свой прославленный псевдоним – Тэффи. Отношения двух сестер были непростыми и в этом тоже отчасти кроется причина забвения, постигшего старшую сестру: младшая вспоминала о ней неохотно, пренебрежительно и сухо.

Мария Александровна Лохвицкая родилась 19 ноября (1 декабря) 1869 года в Петербурге в семье известного адвоката и профессора права Александра Владимировича Лохвицкого (1830–1884) и его жены Варвары Александровны, урожденной фон Гойер. Тэффи в автобиографии писала, что их прадедом был известный мистик и масон XVIII века Кондратий Андреевич Лохвицкий, однако эта связь не безусловна и может оказаться частью той биографической мифологии, которую Тэффи создавала вокруг себя. Она же, к примеру, писала, что мать была француженкой, хотя на самом деле Варвара Александровна происходила, по-видимому, из рода остзейских баронов. У Александра Владимировича, вероятно, были польские, а может быть, и еврейские корни, но, если последнее предположение верно, то очевидно, что в семье этот факт замалчивали[3]. Как бы то ни было, в его некрологе говорится, что это был человек, сделавший себя сам и получивший образование, несмотря на материальные лишения[4].

Мария была пятым ребенком в семье, у нее были две старшие сестры – Лидия и Варвара, и два старших брата – Вадим и Николай (1867–1933); последний впоследствии стал генералом и видным участником Белого движения. Потом родились еще две сестры: Надежда, будущая Тэффи (1872–1952) и Елена (1874–1919). Волею судьбы четыре из пяти сестер Лохвицких так или иначе пробовали себя в литературе. Помимо Марии-Мирры и Надежды-Тэффи печатались Варвара (под псевдонимом Мюргит, взятым из стихотворения Мирры) и Елена (под псевдонимом Элио). В семье будущую поэтессу звали Машей. Тэффи в воспоминаниях нередко называет ее именно так, иногда поясняя, что речь идет о поэтессе Мирре Лохвицкой.

В 1874 году Лохвицкие переехали в Москву. Если верить автобиографическим рассказам Тэффи, лето они проводили в имении матери в Волынской губернии. В Москве старшие дети начали свое обучение. «Воспитывали нас по-старинному: всех вместе на один лад, – вспоминала впоследствии Тэффи. – С индивидуальностью не справлялись и ничего особенного от нас не ожидали»[5]. Старшие дочери учились в институтах, сын – в кадетском военном училище. Вслед за сестрами Мария в 1882 году поступила в Московский Александровский институт, который закончила в 1888 году. Но еще до этого, в 1884-м, умер ее отец, а мать с младшими дочерьми вернулась в Петербург. Маша оказалась разлучена с семьей и видеть родных могла только приезжая на каникулы. Институтское воспитание наложило определенный отпечаток на ее мировоззрение и характер. Институты благородных девиц, со времен Екатерины II возникшие во многих российских городах, по изначальному замыслу готовили «просвещенных» женщин, однако фактически главной жизненной целью и мечтой институток было удачное замужество. Девушки получали основательную подготовку в языках, французском и немецком, учились музицированию, танцам, в остальном же программа была не слишком сложной. Большое внимание уделялось воспитанию хороших манер, умению держать себя. Жизнь в отрыве от семьи, со строгой дисциплиной, у одних закаляла характер, других же внутренне ломала. Во всяком случае многие бывшие институтки зарекались давать подобное воспитание своим дочерям. Институтки росли в искусственно созданной тепличной атмосфере, их наивность была притчей во языцех. Этот наивно-институтский взгляд на жизнь, со стремлением сбросить оковы жесткой дисциплины, вырваться на волю, встретить любовь, понимаемую как высшее счастье, вполне выразился в ранних стихах Лохвицкой. Отсюда, из институтского детства, ее образы «весталок» и «монахинь», мечтающих о свободе, – они могут показаться несколько манерными, однако для нее это был личный, пережитой и выстраданный опыт. Не исключено, что воспитание в казенной атмосфере института вызвало и тот душевный надлом, который стал довольно быстро заметен в ее стихах.

 

Возможно, институту Лохвицкая обязана также появлением своего литературного имени Мирра, хотя Тэффи в одном из рассказов дает другое объяснение. По ее словам, в семье все писали стихи и тщательно это скрывали. «Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:

 
“О, Мирра, бледная луна!”
 

Увы, и он писал стихи.

Открытие это произвело на нас сильное впечатление и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним “Мирра Лохвицкая”, именно благодаря этому впечатлению»[6].

Училась Лохвицкая хорошо, хотя и без особого блеска, если не считать литературных занятий. Она рано начала писать стихи, которые, по собственному признанию, пела как песни. Она серьезно училась «итальянскому пению» и даже подумывала стать певицей. Что пресекло эти намерения, неизвестно. Однако понятно, что отчасти поэтому ее стихи были музыкальны, певучи и порой напоминали романсы. Для нее такая форма была совершенно естественна. Надо сказать, что и стих, якобы сочиненный старшим братом, был не совсем верным переводом строчки из популярного романса на итальянском языке: «Mira la bianca luna»[7]. Имя Лохвицкой писали по-разному, возможно, воспринимая его на слух: встречается и вариант «Мира», хотя сама она так никогда не писала. Имя-благовоние, отзывающееся библейским и античным колоритом, стало частью ее поэтической сущности. Может быть, оно указывало и на официально не афишируемые еврейские корни (отсюда – чувство собственной «неправильности», некоей тяготящей тайны).

Стихи, которые Мария писала, получили одобрение как в семье, так и у учителей: незадолго до выпуска два ее стихотворения – «Сила веры» и «День и ночь» – были изданы отдельной брошюрой[8]. К сожалению, известно об этом лишь косвенно, само издание не сохранилось. По характеру Лохвицкая, по-видимому, не была бунтаркой. Она доверяла взрослым, дружно хвалившим те стихи, которые у нее получались, и не сразу озаботилась поиском новых форм.

Окончание института и воссоединение с семьей в Петербурге стали для Лохвицкой новым этапом жизни. На короткое время она сблизилась с младшими сестрами. Лето семья проводила на даче в так называемой Ораниенбаумской колонии недалеко от Петергофа. Живший по соседству Александр Бенуа вспоминал «прелестных барышень» Мирру и Надю. С Надей он дружил, хотя никаких подробностей этой дружбы не рассказывает, Мирру упоминает лишь один раз.

Видимо, в это время между сестрами, каждая из которых мечтала о поэтической славе, возник странный договор, – то есть появление его вполне объяснимо в их юном возрасте, однако похоже, они воспринимали его вполне всерьез. Об этом договоре рассказывает И.И. Ясинский, к которому младшие Лохвицкие, Надежда и Елена, напросились в гости, чтобы он оценил их стихи. Ясинский одобрил поэтические опыты и стал расспрашивать девочек о семье:

«– Ваш отец не был ли присяжным поверенным?

– Да. Он был знаменитым присяжным поверенным, и мы хотели бы тоже быть знаменитыми. У вас мы проверили свои силы, узнали ваше мнение, но Мирре Лохвицкой на нашем семейном совете предназначено занять первое место среди нас. Вторая выступит Надежда, а потом уже я. И еще мы уговорились, чтобы не мешать Мирре, и только когда она станет уже знаменитой и, наконец, умрет, мы будем иметь право печатать свои произведения, а пока все-таки писать и сохранять, – в крайнем случае, если она не умрет, для потомства.

Было это довольно комично и оригинально.

Старшая, Надежда, потом несколько раз приходила ко мне и вручила мне начисто переписанное ею стихотворение “К звезде”, с надписью: “Посвящается И.И. Ясинскому”.

– С просьбой, – сказала она, – не печатать ни в коем случае.

– А что же не приходит Елена? – спросил я.

– Как младшая, она не хочет мне мешать. <…>

Что же касается Мирры Лохвицкой, то в самом деле ее поэтическое дарование оказалось перворазрядным. Вслед за сестрами она в одно из воскресений побывала у меня на Бассейной и пожаловалась на редакторов “Севера” Гнедича и Сафонова, которые не взяли ее стихотворения.

– Я считаю это обидой для себя. Я знаю, что я даровитее своих сестер, иначе я не приняла бы их жертвы не печататься, пока я печатаюсь.

– Но почему же вам всем трем не печататься?

– Тогда не будет благоговения. Начнется зависть и конкуренция. Согласитесь сами, однако, что если вы признали их стихи хорошими, и достойными печати, а “Север” меня отверг, то чья же тут ошибка: Гнедича и Соловьева или ваша?

– Что же вы хотели, чтобы я вам сделал?

Она глубоко сидела в кресле, томно раскинувшись, словно дама, уже уставшая жить, хотя она была совсем молоденькая и казалась младше своих сестер – такая была худенькая – и сказала:

– Я сейчас вам покажу стихи, и прошу вашего суда.

Действительно, стихи сверкали, отшлифованные, как драгоценные камни и звонкие, как золотые колокольчики.

– Стихи прелестны, – согласился я, – но, знаете, что? Их нельзя печатать.

– Почему? Ну, хорошо: я сейчас поняла, почему. Молодая девушка не имеет права затрагивать такие темы.

Мирра засмеялась и продолжала:

– Я вспомнила, как г-н Соловьев, возвращая мне злополучное стихотворение, сказал с такой смешной серьезностью: “Но, сударыня, наш журнал читают также дети”… Да, он назвал меня сударыней! А я присела и сказала: “Извините, милостивый государь”.

– Дайте ему другое какое-нибудь стихотворение. У вас настоящий талант.

– Но, правда, я пишу лучше, чем сестры?

Мне больше ничего не надо. Но беру с вас слово, что вы не расскажете сестрам о том. Что я была у вас. Я для них тайна»[9].

По воспоминаниям Ясинского понятно, что «зависть и конкуренция», которой пытались избежать девушки, на самом деле уже присутствовала в их жизни: впоследствии она приведет даже к разрыву отношений между Миррой и Надеждой, когда последняя, в возрасте уже за тридцать, начнет свою литературную карьеру.

Почему-то призрак ранней смерти уже веял над Миррой, хотя никаких серьезных проблем со здоровьем у нее не было. Конечно, Ясинский, который пишет свои мемуары уже после ее кончины, мог слегка подогнать их под последующие факты, однако мысль о собственной кратковечности возникает и в стихах Лохвицкой, даже задолго до знаменитого «Я хочу умереть молодой», написанного в 1896 году, но опубликованного позднее. «В даровании Лохвицкой, в некоторой экзотичности ее чувства, в прирожденном мистицизме был естественный скат к декадентству», – писал впоследствии в ее некрологе критик А.А. Измайлов[10].

Воспоминания Ясинского отражают и подлинную проблему, с которой Лохвицкая столкнулась в начале своей литературной деятельности и которая преследовала ее до конца: ее стихи, которые для читателя XXI века совершенно невинны, в конце XIX века возбуждали бурный гнев блюстителей нравственности. В них старательно выискивали признаки «нравственной нечистоты» и, выудив какое-нибудь отдельное смелое словечко, спешили пригвоздить юную нарушительницу приличий к позорному столбу. Иначе как ханжеством и укоренившимся гендерным шовинизмом такое отношение объяснить нельзя, но в те годы это была почти непробиваемая броня, и поэтому борьба за то, что последующим поколениям женщин-поэтов казалось самоочевидным: право оставаться в поэзии самой собой и говорить о том, что волнует, а не о том, что «должно волновать», – отняла у Лохвицкой немало сил и в конце концов ввергло ее в безысходную депрессию.

Интересно, что, если верить воспоминаниям Василия Ивановича Немировича-Данченко, к стихам Лохвицкой со снисхождением и пониманием отнесся Лев Толстой, безжалостный обличитель царившего в российском обществе фарисейства: «Это пока ее зарядило… Молодым пьяным вином бьет. Уходится, остынет и потекут чистые воды!»[11].

Тем не менее в эти годы поэтесса начинает активно печататься в петербургских журналах, ищет контактов в литературной среде. Довольно подробный, хотя и не вполне достоверный, рассказ об этом ее периоде дает Немирович-Данченко в своих воспоминаниях «Погасшая звезда». В них рассказана трогательная история дружбы девочки-подростка («лет четырнадцати») и маститого писателя, дружба, якобы начавшаяся с наивного письма Лохвицкой с вопросом «Стоит ли писать дальше?» «Я не помню, что я набросал “начинающему поэту”, но через несколько дней ко мне – я жил тогда в “Hotel d’ Angleterre” на Исаакиевской площади, – постучалась подросток лет четырнадцати, в кофейном мундирчике с беленькой пелеринкой, наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз. Потом она часто бывала у меня, неизбежно сопровождаемая старой дуэньей, как и полагается девочке de la bonne famille»[12]. Далее следует рассказ о том, как маститый писатель и юная поэтесса подружились на почве любви к прекрасному и к дальним странствиям, которые для него были жизнью и личными впечатлениями, для нее – лишь мечтой. “Мне не дают воли! – говорила она. – Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое… У меня в сутках сорок восемь часов окажется…”».

 

В этом рассказе отображена строгость семейной атмосферы, в которой выросла Лохвицкая: одну ее на улицу долго не отпускали, отчего она и впоследствии плохо ориентировалась в городе и, прожив в Москве с мужем четыре года, знала всего лишь несколько главных улиц. Однако ее знакомство с Немировичем-Данченко на самом деле началось иначе. Не Лохвицкая была инициатором общения, а сам Немирович. Он составлял антологию поэзии «Русская муза», а она уже успела приобрести некоторую известность. В свои 14 лет Лохвицкая училась в московском институте и гулять по Петербургу не могла. Впечатления же от гимназической формы – с фотокарточки, которую Лохвицкая прислала для антологии.

Важными представляются сведения о том, что через посредство Немировича поэтесса познакомилась с Владимиром Соловьевым. Важны они потому, что в поэзии Лохвицкой определенно есть точки пересечения с творчеством Соловьева и именно от него она могла воспринять свою «мистику любви», некоторые неоплатонические идеи. Если верить Немировичу-Данченко, в Соловьеве поэтесса увидела раздвоенность, которая впоследствии будет близка ей самой:

– Знаете, в нем и ангел, нет не то: и пророк, и демон.

– Вот тебе и на!

– В самом деле. Верхняя половина лица – апостол, аскет, прямо его в Фиваиду. А нижняя – особенно рот – сатана…

По рассказу можно предположить, что Лохвицкая была влюблена в Немировича-Данченко, – в его устах это выглядит как наивная влюбленность ребенка, однако учитывая, что на самом деле ей было не четырнадцать – пятнадцать, а девятнцадцать – двадцать лет, понятно, что он что-то недоговаривает, но почему – неизвестно.

«– Вы не знаете, как мне досталось за вас!

– За меня?

– Да… Даже рассказать не могу.

– От кого?

– От мамы!

Помолчала с минуту.

– Я, может быть, скоро выйду замуж.

– Вы любите?

– Нет… А впрочем, не знаю. Он хороший… Да. Разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить. Иначе не войти в жизнь»[13].

Со своим будущим мужем, Евгением Эрнестовичем Жибером, сыном известного архитектора Эрнеста Ивановича Жибера, обрусевшего француза, Лохвицкая познакомилась на даче, в Ораниенбаумской колонии. Замужество определило всю будущую судьбу поэтессы, однако мы очень мало знаем об истинных ее отношениях с мужем, не знаем, был этот брак заключен по любви. Немирович-Данченко, похоже, свидетельствует, что для Мирры замужество было вынужденным шагом, чтобы освободиться от домашнего гнета. Однако по стихам самой поэтессы вырисовывается иная картина, хотя, возможно, в них она выдавала желаемое за действительное. Однако внешне Евгений Эрнестович Жибер вполне подходил на роль «черноокого красавца» ранних произведений Лохвицкой. В стихах явственно слышатся отголоски какой-то драмы. В поэме «У моря» лирическая героиня влюблена в «черноокого красавца» и отказывается от выгодного брака с немолодым претендентом на ее руку и сердце и в конце, как в омут, бросается на свидание с возлюбленным, грозящее ей утратой доброго имени.

В автобиографической справке Лохвицкая говорит, что вышла замуж в 1891 году. На тот же год указывает в своих записях Ф.Ф. Фидлер (со слов поэтессы): «Уже семь лет она замужем, у нее трое детей»[14]. Однако в свидетельстве о венчании, сохранившемся в Собрании Тихвинского музея, указана точная дата венчания: 23 августа 1892 года[15]. Не совсем понятно, как вписывается в эти даты рождение старшего сына Михаила. В непроверенных интернет-источниках всплывает дата 30 октября 1891 года. В принципе, она могла быть и ошибочной, поскольку в связи с революцией и эмиграцией документы менялись и нередко возникала путаница. Но нельзя исключить, что стихи оказывались правдивее документов и горестное восклицание лирической героини Лохвицкой: «Ужели первою грозою // Вся жизнь изломана моя?» – принадлежит самой поэтессе. Возможно, с этими нестыковками рождения старшего сына и формальной даты заключения брака связаны многочисленные переезды семьи: Тихвин, Ярославль, Москва. Тем не менее мемуаристы единодушно вспоминают Лохвицкую как «целомудренную» женщину, хотя в этом «целомудрии», возможно, было нечто болезненное: некая задавленность чувством вины, истинной или мнимой, – закомплексованность, как сказали бы сейчас. Именно такой запомнил Лохвицкую духовный писатель Евгений Поселянин, случайно видевший ее в одном литературном собрании: «Когда она вышла на сцену, в ней было столько беспомощной застенчивости, что она казалась гораздо менее красивою, чем на своей карточке, которая была помещена во всех журналах»[16].

Едва ли этот портрет можно назвать портретом счастливой женщины, даже если списать такую манеру поведения на непривычку к публичным выступлениям. Не выглядит Лохвицкая счастливой и на портрете с мужем, сделанным вскоре после свадьбы. После ее смерти звучали даже мнения, что именно семейная жизнь, к которой поэтесса не имела склонности, свела ее в могилу. Об этом говорят Немирович-Данченко и Ясинский.

«Эта очаровательная поэтическая девушка, исключительно одаренная и, по-видимому, не предназначенная к семейной жизни, вскоре завоевала видное место в литературе и вышла замуж за чиновника, имевшего общение с поэзией, по-видимому, только через посредство жены. Мирра Лохвицкая писала смелые эротические стихи, среди которых славился “Кольчатый змей”, и была самой целомудренной замужней дамой в Петербурге. На ее красивом лице лежала печать или, вернее, тень какого-то томного целомудрия, и даже “Кольчатый змей”, когда она декламировала его где-нибудь в литературном обществе или в кружке Случевского имени Полонского, казался ангельски кротким и целомудренным пресмыкающимся. Измученная частыми родами и снедаемая какой-то вечной тоской, Мирра умерла во цвете лет»[17].

Возможно, в этом есть доля тенденциозного преувеличения, вызванного взглядами, характерными для этой эпохи, однако, оглядывая жизнь поэтессы, надо признать, что семейные интересы в ее жизни всегда ставились выше личных и в конечном итоге она стала настоящей мученицей семейной идеи. Однако в посвящении к первому сборнику стихов, вышедшему в 1896 году, Лохвицкая непосредственно обращается к мужу и говорит, что счастлива:

 
Думы и грезы мои и мечтанья заветные эти
Я посвящаю тебе. Все, что мне в жизни ты дал, —
Счастье, и радость, и свет – воплотила я в красках и звуках,
Жар вдохновенья излив в сладостных песнях любви.
 

Нельзя сказать, что муж препятствовал литературной карьере Лохвицкой. Нет, он иногда посещал литературные вечера с участием жены (в одном из писем она просит для него билет); будучи юристом, немного помогал ей отстаивать права в переписке с редакциями. Однако понятно, что мечта об освобождении, которую Мирра лелеяла, выходя замуж, не сбылась. Не сбылись и мечты о дальних странствиях. За всю жизнь она один или два раза побывала в Крыму и один раз, за три года до смерти, – в Швейцарии. Последняя поездка, скорее всего, была связана с необходимостью лечения. А между тем социальный и имущественный статус семьи вполне позволял ей ездить за границу, где бывали многие люди ее круга. Должно быть, она по-прежнему хотела бы своими глазами увидеть Италию, Испанию, Грецию, но, видимо, в семье эти ее желания не воспринимались всерьез и поэтому осуществлены не были[18]. Муж Лохвицкой, как уже отмечалось, по профессии был юристом[19]. Почему-то по долгу службы ему часто приходилось уезжать, отчего жена оказывалась надолго предоставлена сама себе. «Мой муж, как всегда, блистает своим отсутствием, – жалуется она А.А. Коринфскому в сентябре 1898 года. – Вернется только через два месяца»[20].

Рождение нескольких детей подряд прочно привязало ее к дому. Все дети были мальчики и всего их было пятеро. С датой рождения старшего сына, Михаила, как мы уже сказали, существуют неясности. К сожалению, не осталось и фотографий, которые могли бы как-то скорректировать хронологию. Но сохранилась фотография 1894 года, где Лохвицкая запечатлена вместе с сыном Евгением, которого она выделяла из всех, надеясь, что он станет поэтом. Ребенку на этой фотографии нет и года и это, кажется, единственный портрет, где глаза его матери сияют счастьем. Евгений, таким образом, родился либо в конце 1893 года, либо первой половине 1894 (если так, то Михаил в принципе мог родиться в первой половине 1893 года и дата 1891 год неверна). На другом фото, 1896 года, она снята со следующим сыном, Владимиром, тоже еще совсем маленьким, так что он, по-видимому, появился на свет в 1895 году. Потом был перерыв в несколько лет, в 1900 году родился четвертый сын, Измаил, получивший свое необычное имя, по-видимому, из-за южной внешности, выделявшей его среди братьев. К его младенчеству относится шутливое стихотворение, рисующее будни многодетной матери, со смесью наблюдательности, усталости, легкого раздражения, и всепобеждающей нежности. Заканчивается стихотворение таким выводом-выбором:

 
Но и почести и славу
Пусть отвергну я скорей,
Чем отдам свою ораву:
Четырех богатырей!
 

Последний сын, Валерий, родился в 1904 году. Ему посвящено несколько нежных и печальных стихотворений Лохвицкой. Этот этап ее материнства нельзя назвать иначе, как трагическим, но о нем еще будет сказано чуть ниже.

«В домашнем быту это была скромнейшая и, может быть, целомудреннейшая женщина, всегда при детях, всегда озабоченная своим хозяйством, – вспоминал критик А.Л. Волынский. – Она принимала своих гостей совсем на еврейский лад: показывала своих детей, угощала заботливо вареньем и всякими сластями. <…> В Лохвицкой блестящим образом сочетались черты протоарийской женщины с амуреточными импульсами, изливавшимися лишь в стихах»[21].

Сходный портрет рисует в своих воспоминаниях Бунин, познакомившийся с Лохвицкой в Москве зимой 1894–1895 года: «Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, – муж ее был один из московских французов по фамилии Жибер, – что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив. Болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, – все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее сестры, Н.А. Тэффи. Такой, по крайней мере, знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, – мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.

– Миррочка, дорогая, опять лежите?

– Опять.

– А где ваша лира. Тирс, тимпан?

Она заливалась смехом:

– Лира где-то там. Не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…»[22]

Надо сказать, что это называние друг друга уменьшительными именами для Лохвицкой – случай совершенно исключительный, свидетельствующий о большом дружеском доверии. В ее переписке нет ни одного адресата, к которому она бы обратилась не по имени-отчеству. Бунин, рассказывая об этом немного небрежно и как будто вскользь, похоже, тоже многого недоговаривает. Уже одно то, что Бунин-мемуарист с теплотой отзывается об авторе своего поколения и декадентской направленности, – случай совершенно исключительный. Во-вторых, тот портрет Лохвицкой, который он запечатлел в записях, поразительно напоминает его любимых героинь.

«И все в ней было прелестно – звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда, была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, – матовый, ровный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…»[23] – это о Лохвицкой. «Вдруг раздался звонок и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья шапочка, в руках она держала блестящие коньки, и все в комнате сразу радостно наполнилось ее морозной молодой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица»[24], – это о Лике в «Жизни Арсеньева». Нетрудно увидеть, что это два портрета, списанные с одного оригинала.

«Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу, – говорит безымянная героиня бунинского «Чистого понедельника». – “Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном”…»[25] Здесь обыгрывается древнерусская «Повесть о Петре и Февронии Муромских». Однако возлюбленной змея является не Феврония, а невестка Петра, жена его брата, князя Павла, которая в «Повести» упоминается лишь вскользь. Если не сверяться с оригиналом, а читать только бунинский текст, создается впечатление, что змий прилетает к главной героине жития и, несомненно, искушает главную героиню рассказа. Почему так? Случайно ли это или Бунин тщательно подбирал слова, чтобы создать именно такое впечатление?

1Александрова Т.Л. Истаять обреченная в полете. Жизнь и творчество Мирры Лохвицкой. СПб., 2007.
2«Уместно здесь вспомнить, что творчеством рано ушедшей поэтессы была увлечена в юные годы Марина Цветаева, – мне довелось держать в руках три тома М.А. Лохвицкой со многими маргиналиями на книжных полях, сделанными ее рукой» (Марков В.Ф. Лохвицкую называли «Русской Сафо» // Русская словесность. 1993. № 5. С. 80).
3На эту мысль наводит имя родственника М. Лохвицкой, упомянутого в свидетельстве о ее венчании, хранящемся в собрании Тихвинского историко-мемориального и архитектурно-художественного музея: Лев Иосифович Лохвицкий. За эти сведения приношу благодарность Тамаре Алексеевне Александровой.
4А.В. Лохвицкий. Некролог // Московские ведомости. 1884. № 135.
5«Первые литературные шаги. Автобиографии современных русских писателей», собрал Ф.Ф. Фидлер. М., 1911. С. 204.
6Тэффи Н.А. Как я стала писательницей // Тэффи. Проза. Стихи. Пьесы. Воспоминания. Статьи. СПб., 1999. С. 334.
7Александрова. Истаять обреченная в полете. С. 28.
8Исторический вестник. 1905. № 10. С. 358–359.
9Ясинский И. Роман моей жизни. М., 1926. С. 259.
10Биржевые ведомости. 1905, 30 августа.
11Немирович-Данченко В.И. Погасшая звезда // Немирович-Данченко В.И. На кладбищах. Воспоминания. М., 2001. С. 117. Полностью очерк см. в 3-м т. наст. изд.
12Немирович-Данченко В.И. Погасшая звезда // Немирович-Данченко В.И. На кладбищах. Воспоминания. М., 2001. С. 117.
13Немирович-Данченко В.И. Погасшая звезда // Немирович-Данченко В.И. На кладбищах. Воспоминания. М., 2001. С. 126.
14Фидлер Ф.Ф. Из мира литераторов: характеры и суждения / пер. с нем., указ. и примеч. К.М. Азадовского. М., 2008. С. 230.
15За предоставление сведений автор приносит благодарность Тамаре Алексеевне Александровой.
16Поселянин Е. Отзвеневшие струны // Московские ведомости. 1905, 15 сентября. № 253.
17Ясинский. Указ. соч. С. 260.
18Бунин в воспоминаниях называет ее «большой домоседкой», но это, по-видимому, «выученная беспомощность» от слишком продолжительной невозможности уехать.
19Сведения, приведенные в моей книге «Истаять обреченная в полете» (с. 68), почерпнутые в календаре «Весь Петербург», согласно которым он был инженером-архитектором, ошибочны; Е.Э. Жибера, по-видимому, перепутали с одним из его братьев.
20Мирра Лохвицкая. Неопубликованные стихотворения, переписка, воспоминания о ней (1890–1920-е) / Публикация Т.Л. Александровой // Российский архив. XIV. М., 2005. С. 568.
21Волынский А.Л. Русские женщины // Минувшее. Т. 17. М.; СПб., 1994. С. 237–238.
22Бунин И.А. Собр. соч. в 9 т. Т. 9. С. 289. Полностью очерк см. в 3-м т. наст. изд.
23Бунин И.А. Собр. соч. в 9 т. Т. 9. С. 290.
24Там же. С. 211–212.
25Бунин И.А. Собр. соч. в 9 т. Т. 7. С. 246.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru