bannerbannerbanner
Бумажный дворец

Миранда Коули Хеллер
Бумажный дворец

4

10:00

В пепельнице возле Питера уже пять окурков. Еще одна сигарета свисает у него изо рта. Он как ни в чем ни бывало пьет кофе, не вытаскивая ее. Без рук. Как фокусник. Когда он глотает, из его губ вырывается тонкая струйка дыма. Он достает из кармана оранжевую зажигалку, крутит ее в руке, как четки, и, перевернув страницу газеты, слепо тянется за беконом. Если бы можно было курить во сне, он бы это делал. Когда мы только стали встречаться, я постоянно пилила его, умоляя бросить. Но это было все равно что просить курицу взлететь. Видит бог, я хочу спасти ему жизнь, но он единственный, кто в силах это сделать.

Дети развалились на диване, приклеившись к своим экранам, из каждой розетки торчит белая зарядка, грязные тарелки все еще на столе, потрепанный мамин роман сброшен на пол. Бо́льшая часть яичницы и весь бекон уже съедены. Я смотрю, как мама выходит на берег, стряхивая с себя воду. Яркие капли брызжут во все стороны. Мама распускает волосы, выжимает их, потом быстро закручивает снова и закалывает. Берет старое мятно-зеленое полотенце, которое повесила на ветку дерева, и заворачивается в него. Я откусываю тост. В семьдесят три года она все еще красавица.

В то утро, когда Пегги утонула, я стояла почти на том же месте, что и сейчас, глядя, как она исчезает в воде. А потом появилась мама, все еще в неглиже, и, закричав на Анну, с плеском ринулась в пруд, нырнула. И когда выплыла, держала за волосы Пегги. Та вся посинела. Мама выволокла ее на берег за хвостик, стала колотить по груди и вдыхать воздух ей в рот, пока Пегги не исторгла из себя воду, возвращаясь к жизни. В отрочестве мама работала спасательницей на пляже и знала секрет: некоторые утопленники могут восстать из мертвых. Я смотрела. В то время как моя мама изображала Всевышнего. В то время как мистер Дэнси навсегда уезжал из нашей жизни. В то время как Анна тыкала веткой в ноги Пегги, пытаясь ее разбудить.

Теперь я смотрю, как мама подставляет лицо теплому ветру. Ее руки покрыты старческими пятнами. На бедрах и под коленями видны сосудистые звездочки. Она растерянно озирается, потом пожимает плечами, и по этому движению я догадываюсь, что она восклицает: «Ага!» – после чего подбирает с каноэ предписанные ей доктором солнечные очки, которые там оставила. Я уже сотню раз видела эту сцену, но сегодня мама кажется какой-то другой. Постаревшей. И от этого мне становится грустно. В маме есть какая-то константа. Она умеет вывести из себя, но обладает большим чувством собственного достоинства. Иногда она напоминает мне Маргарет Дюмон из фильмов братьев Марксов. И это достоинство не напускное, а естественное. Надо было ее дождаться, прежде чем приступать к еде.

– Не передадите мне тост или вы уже и их все слопали? – говорит мама, заходя на веранду и притягивая к себе кресло.

Питер смотрит на нее из-за газеты.

– Хорошо поплавала, Уоллес?

– Так себе. Опять появилась пузырчатка. Все из-за этих несносных рыбаков. Притаскивают ее на днищах лодок бог весть откуда.

– И тем не менее выглядишь сегодня ослепительно.

– Пф-ф, – фыркает мама, протягивая руку за тостом. – Лесть тебе не поможет. И уж точно не вернет бекон.

– Тогда я пойду и поджарю еще.

– Твой муж сегодня в непривычно хорошем настроении, – обращается мама ко мне.

– И правда, – говорит Питер.

– Ты, наверное, единственный человек в мире, которому поездка в Мемфис пошла на пользу.

– Я тебя обожаю, Уоллес, – смеется Питер.

Я встаю.

– Сделаю еще бекона. И яичницу. Эта остыла.

– Боже, не надо! – восклицает мама. – И испачкаешь еще больше посуды! Там есть хоть одна кастрюля, которую вы не использовали?

– Яичницу или отварить всмятку? – Я уже снова ее ненавижу. – Джек, убери со стола и принеси бабушке джем.

– Мэдди, сходи принеси Уоллес джем, – бубнит Джек, не поднимая глаз. Мама всегда настаивала, чтобы внуки звали ее по имени. «Я не готова становиться бабушкой, – заявила она, когда Джек еще даже не умел говорить. – И уж точно не жди, что я буду с ним сидеть».

Мэдди не обращает на Джека внимания.

– Але, гараж! – Я упираю руки в боки.

– Ты же уже встала, – говорит мне Джек. – Сама и принеси.

Я задерживаю дыхание на десять секунд, чтобы не взорваться. Представляю, что я под водой и разглядываю рыбу сквозь зеленоватую муть. Закрываю глаза. Я Пегги. Я выбираю тишину камышей.

Питер снова закуривает.

– Джек, делай, что тебе говорят. Хватит придуриваться.

– Да, Джек, – соглашается мама. – Ты ведешь себя, как последняя сволочь. Не подобает так себя вести.

1956 год. Гватемала

Бабушка Нанетта переехала в Центральную Америку после того, как ее оставил третий муж. Она наконец развелась с чудовищным Джимом, но не могла выжить в этом мире без поддержки мужчины. Ее спасательным кругом стал Винс Коркоран – миллионер, что в те времена еще кое-что значило. Винс сколотил состояние на импорте и экспорте фруктов и кофе. Он не мог похвастаться внешностью, но был по-настоящему хорошим человеком – великодушным, добрым к детям, страстно влюбленным в их мать. Она вышла за него из-за денег. Ей был невыносим запах у него изо рта, и когда они занимались сексом, с его лба ей на лицо падали крупные капли пота. Ей это казалось омерзительным. Она умирала от стыда за то, что унизилась до замужества с торговцем бананами, но благодаря ему у нее были дом в Грамерси и кабриолет «Роллс-Ройс». Винс развелся с ней, когда прочитал все это в ее дневнике – по крайней мере, такова версия, которую я слышала. Все, что досталось бабушке при разводе, это машина, небольшое месячное содержание и огромная вилла в Гватемале, которую она даже ни разу не видела. Винс выиграл виллу в покер у коллеги несколько лет назад. И вот Нанетте, одинокой женщине, трижды разведенной в тридцатитрехлетнем возрасте, пришлось оставить светскую жизнь Нью-Йорка позади: она продала свои меха, собрала кожаные чемоданы, посадила двенадцатилетнюю Уоллес с десятилетним Остином в «Роллс-Ройс» и укатила в далекую долину на окраине Антигуа, красивого испанского колониального городка, расположенного в тени вулканов.

Каса-Наранхаль[3] оказалась ветхим, заполоненным игуанами поместьем. На его территории раскинулись сады, где росли лаймы, апельсины и авокадо. По весне лавандовым фейерверком распускалась жакаранда. Гроздья бананов тяжело висели на дребезжащих ветках. В сезон дождей вода в реке поднималась и выходила из берегов. Поместье было огорожено стеной, оберегающей от любопытных взглядов местных крестьян. Старый беззубый дон Эзекиль охранял массивные деревянные ворота. Обычно он сидел в тени глинобитной хижины и ел бобы с лезвия ножа. Мама любила сидеть рядом с ним на твердом земляном полу и смотреть, как он ест.

К поместью прилагались небольшой штат прислуги, повариха и три лошади, которые свободно разгуливали по территории. Красивый темноволосый садовник, весь в белом, собирал на завтрак мангостаны, прогонял с лужаек броненосцев и выуживал толстых червей из мутного бассейна. Бабушка все дни проводила, запершись в спальне, преисполненная ужаса перед незнакомым миром, который спас ее, неспособная поговорить ни с кем, кроме своих детей. Ее спальня располагалась на верхнем этаже восьмиугольной башенки, увитой бугенвиллией. А прямо под ней находилась парадная гостиная с высоким потолком и массивными дверями, из которых открывался прекрасный вид. Днем присутствие матери в жизни детей заключалось лишь в звуке ее шагов по плиточному полу над их головами.

Колоннада соединяла гостиную с кухней, где кухарка каждое утро готовила начинку для тортилий и сальсу из зеленых томатов. Между колон висели позолоченные клетки с пестрыми попугаями. Уоллес с Остином ели одни за длинным обеденным столом и кормили птиц кусочками своих жареных бананов, а попугаи болтали с ними по-испански. Мама всегда утверждала, что именно так она и выучила этот язык. Ее первыми словами были: «Huevos revueltos? Huevos revueltos?»[4]

Три месяца дети не ходили в школу. Бабушка Нанетта понятия не имела, как это организовать. (Мама обожает рассказывать мне эту историю, когда я переживаю за образование своих детей. «Не будь такой узколобой, Элла, – говорит она. – Тебе это не идет. Оставь правила для заурядных людей». Позиция, основанная преимущественно на том, что она сама с трудом умеет считать, о чем мне нравится ей напоминать).

Остин боялся выходить за пределы поместья, но мама часто гуляла в одиночестве со старым фотоаппаратом, который ей подарил отец, – фотографировала белых быков в пустых полях, раздувшихся от голода диких лошадей в руслах высохших рек, прячущихся в тени поленницы скорпионов, брата, попивающего лимонад у бассейна. Ее любимым местом было кладбище за пределами деревни. Ей нравились запертые Мадонны, душистые охапки цветов, которые приносили местные, надгробные памятники, покрытые розовой штукатуркой и похожие на игрушечные соборы, разноцветные склепы, увешанные бумажными цветами: оранжевые, бирюзовые, лимонно-желтые – это зависело от любимого цвета покойного. Она приходила на кладбище почитать, свернувшись в тени надгробия, чувствуя умиротворяющее воздействие мертвых душ.

После обеда мама обычно садилась на любимую лошадь и ехала через долину, а потом вверх по крутому холму в Антигуа. Там она привязывала лошадь к столбу и гуляла по мощеным улочкам, осматривала руины старинных церквей и монастырей, разрушенных землетрясениями, все еще разбросанные по городу. Ей нравились крошечные талисманы, которые продавали старухи на главной площади, в виде отрубленных рук и ног, глаз, легких, птиц, сердец, которые вешались на серебряные цепочки. А под конец она заходила в собор и зажигала свечку, ни о чем не молясь.

 

Как-то вечером, когда она спускалась обратно в долину по крутой тропе, сужавшейся между двух валунов, дорогу ей преградил вышедший из-за камней мужчина. Он схватил поводья ее лошади и велел ей слезать. Положил руку на мачете, потер свой пах. Мама сидела, онемев от страха. Хватит, подумала она. И, ударив лошадь пяткой в бок, понеслась прямо на незнакомца. По ее словам, она до сих пор помнит, как хрустнула его нога и как хлюпнуло копыто в животе. Тем вечером, пока они ужинали, она рассказала матери за супом из индейки о том, что сделала.

– Надеюсь, ты его убила, – сказала Нанетта, макая в суп тортилью. – Но Уоллес, дорогая, – прибавила она, – девочкам не подобает так себя вести.

10:15

Потрясение от того, что бабушка назвала его сволочью, побудило Джека встать с дивана. Надо тоже как-нибудь попробовать, но, скорее всего, это приведет только к ору, после которого я зальюсь слезами, а Джек испытает подростковый триумф. Мне не хватает маминой надменности.

Мой мобильный вибрирует. Питер тянется через стол и успевает взять его раньше меня.

– Тебе пишет Джонас. – Он открывает сообщение.

Блин, блин, блин, блин. У меня останавливается сердце.

– Они хотят встретиться на пляже. В одиннадцать. Они возьмут сэндвичи.

Спасибо тебе, Господи.

– У меня неприятное ощущение, что я договорился об этом с Джиной вчера, прежде чем вырубиться, – говорит Питер.

– Мы правда хотим торчать несколько часов на пляже? Я бы лучше повалялась в гамаке.

– Не хочу показаться грубым. Джина может рассердиться.

– Она не будет возражать. У нас у всех похмелье, – отзываюсь я, но мои слова звучат неискренне даже в моих собственных ушах.

Питер допивает кофе.

– Никогда не перестану удивляться. Джонас – замечательный художник. Успешный. Выглядит, как телезвезда. Он мог бы жениться хоть на самой Софи Лорен. Мне кажется, он сошелся с Джиной, только чтобы позлить мать.

– Достойная причина, – вставляет мама.

Питер смеется. Он обожает, когда она отпускает ядовитые замечания.

– Хватит вам уже, – говорю я.

– Так что, зайчики мои? Хотите съездить на пляж? – спрашивает Питер.

– Когда отлив? – интересуется Мэдди.

Питер переворачивает местную газету и ведет пальцем по расписанию приливов и отливов.

– В 13:23.

– А можно мы возьмем доски? – спрашивает Финн.

– Можно нам взять доски, – поправляет его мама.

– Я не поеду, – говорит Джек. – Мы встречаемся с Сэмом в гоночном клубе.

– Как ты собираешься туда добраться? – спрашиваю я.

– Возьму твою машину.

– Ни за что. У тебя есть велосипед.

– Издеваешься? Это в двадцати пяти километрах отсюда.

– Последний раз, когда ты взял мою машину, ты забыл заправиться, и у меня чуть не закончился бензин. Я еле-еле доехала до заправки.

– Но мы уже договорились. Он будет ждать.

– Напиши ему. Скажи, что планы изменились.

– Мам!

– Конец дискуссии.

Мой телефон снова вибрирует. На этот раз я успеваю первой. «Так что по поводу пляжа?» – пишет Джонас. Я чувствую его на той стороне, чувствую, как он держит телефон, касается меня сквозь него, печатает, каждое слово – тайное послание мне.

– Нужно ответить Джонасу, Пит. Что мне ему сказать?

– Скажи, в половину двенадцатого.

Джек идет в гостиную и берет со стола мою сумку. Я смотрю, как он роется в ней, вытаскивает ключи от машины.

– Что ты делаешь? – спрашиваю я.

– Верну с полным баком. Обещаю.

– А ну-ка дай сюда. – Я протягиваю руку за ключами. – Либо едешь с нами на пляж, либо добираешься до клуба на велосипеде, и точка.

– Зачем ты это делаешь? Ты как будто нарочно стараешься испортить мне жизнь. – Джек бросает ключи на пол и распахивает дверь. – Не понимаю, почему ты не разведешься с этой сукой! – кричит он через плечо, вылетая на улицу.

– Хороший вопрос, – со смехом отзывается Питер.

– Пит, ты издеваешься?

– Расслабься. Он же подросток. Ему положено грубить матери. Это часть процесса сепарации.

Я вся ощетиниваюсь. Ничто так не напрягает, как когда тебе говорят расслабиться.

– Грубить? Он назвал меня сукой. А твой смех его только поощряет.

– Хочешь сказать, это я виноват? – вздергивает бровь Питер.

– Конечно, нет, – бросаю я с раздражением. – Но он равняется на тебя.

Питер встает.

– Съезжу в город за сигаретами.

– Мы не закончили разговор.

– Нужно еще что-то купить? – Его голос холоден как лед.

– Бляха-муха, Питер!

Мэдди и Финн замирают, точно зверушки на водопое, наблюдающие, как комодский варан подкрадывается к буйволу. Они не привыкли видеть отца таким сердитым. Питер редко выходит из себя. Обычно он все воспринимает со смехом. Но сейчас смотрит на меня прищурившись, словно чувствует, что молекулы вокруг меня вибрируют на другой волне – словно поймал меня за преступлением, только не понимает, каким.

– Не мог бы ты захватить сливок? – кричит мама с кухни, откуда прислушивается к разговору, делая вид, что подогревает кофе. Я слышу у себя в голове ее голос, который говорит: «Веди себя в духе Боттичелли». Благоразумная часть меня знает, что она права: нужно пойти на попятную. Все-таки я вчера трахнулась в кустах со своим самым давним другом. А Питер всего лишь посмеялся над тем, как наш сын-подросток хамит мне, что происходит ежедневно. Но угроза в его голосе подстегивает меня.

– Не переводи все на себя, Питер.

– Это я перевожу все на себя? Ты уверена, что хочешь продолжить этот разговор, Элинор?

Завтрак подкатывает к горлу. Внезапная паника. Я оглядываюсь на Мэдди с Финном на диване, на испуганное выражение их лиц. На их невинность. Беспокойство. На то, что я вчера сделала. На ужасную ошибку, которая навсегда останется со мной.

– Прости, – говорю я. Потом, затаив дыхание, жду, что последует.

1972 год. Август, Коннектикут

В конце лета в сельской местности Коннектикута находиться невмоготу. К восьми утра воздух уже как в парилке из-за влажности, удаленности от моря и бесконечной удушающей зелени. После обеда мне нравится прятаться в тени дедушкиного кукурузного поля, перебегать с одного края на другой под легкими ударами ленивых початков, лежать на темной полоске вспаханной земли в укромном месте между рядами, слушая тихий шелест и наблюдая, как муравьи-солдаты тащат свою тяжелую ношу через борозды. Ближе к вечеру откуда не возьмись налетает рой мошкары, и нам приходится прятаться в доме, пока они снова не исчезают в тени кислой сливы.

Каждый вечер, проведенный на дедушкиной ферме, мы ждем, когда станет прохладнее, чтобы прогуляться после ужина. Днем асфальт на дороге плавится от жары. Но вечером по нему приятно ходить, совсем как по зефиркам: он мягкий, но не липкий, и от него приятно пахнет лавой. Дедушка Уильям, папин отец, берет с собой трость из орехового дерева, трубку и кисет табаку, который кладет в карман брюк. Мы вместе идем мимо кукурузного поля, мимо старого кладбища через дорогу от дома, белой церквушки с темными окнами и дощатым пасторским домиком с задернутыми кружевными занавесками, сквозь которые просачивается свет ночника. Поднимаемся на холм, с которого слышится звяканье овечьих колокольчиков, доносящееся из сумрачной низины, где расположена соседская ферма.

В наших с Анной карманах кубики сахара, и мы бежим, торопимся покормить с ладони пегого коня Стрейтов. Он ждет на краю поля, по брюхо в крапиве; его теплые ноздри раздуваются, почуяв наш запах. Анна чешет его между глаз, отчего он фыркает и бьет ногой. К нашему возвращению у бабушки Миртл всегда наготове сидр и домашнее сахарное печенье. «Как бы мне хотелось, чтобы вы могли остаться здесь насовсем, – говорит она – развод вредит детям. Я всегда восхищалась вашей матерью, – произносит она. – Уоллес – очень привлекательная женщина».

Рядом с церковью есть небольшая детская площадка для учеников воскресной школы – с горкой и качелями, – но мы с Анной предпочитаем играть на кладбище с его большими тенистыми деревьями и постриженными лужайками. Бесконечные ряды надгробий идеально подходят для пряток. Наше любимое место – могила самоубийцы. Она лежит особняком, на склоне холма. Самоубийц нельзя хоронить вместе с остальными, потому что они согрешили, объяснила нам бабушка Миртл. На могиле нашего – высокое каменное надгробие, гораздо выше меня, а по бокам от него по кипарису. Их посадила вдова покойного, сказала бабушка. «Сначала это были совсем маленькие кустики. Но это было уже очень давно. Ваш дедушка помог вырыть ямки под них. После этого она переехала в Нью-Хейвен. Когда Анна спросила, как самоубийца умер, бабушка Миртл ответила: «Его зарубил ваш дедушка».

Сбоку от могилы широкие мраморные ступеньки. Для цветов, сказала бабушка, но она не слышала, чтобы кто-нибудь когда-нибудь навещал покойного. В знойные дни нам с Анной нравится сидеть здесь, в прохладной тени надгробия, где нас не видно с дороги. Мы стали делать бумажных кукол. Мы рисуем их на бумаге, а потом вырезаем. Анна всегда делает лица и прически: хвостики, афро, каре, косички, как у Пеппи Длинныйчулок. Мы вырезаем крохотную, раскрашенную мелками одежду из квадратиков, потом прикладываем к куклам и загибаем края: брюки-клеш в фиолетовую полоску, кухонные передники, кожаные куртки, белые облегающие сапоги, длинные юбки, галстуки. Бикини. «У каждой куклы должен быть свой гардероб», – важно заявляет Анна, осторожно вырезая микроскопическую сумочку.

Мы как раз сидим на ступеньках у могилы, когда слышим, как на гравиевую дорожку у нашего дома сворачивает машина.

– Он здесь! – говорит Анна.

Папа приезжает на целую неделю. Мы не видели его уже вечность, он уезжал по работе. Я скучаю по своим зайчатам, повторял он, когда бабушка давала нам поговорить с ним по телефону. Не может дождаться, когда нас увидит. Свозит нас на ярмарку и на озеро. У него для нас сюрприз. Возможно, мы его не узнаем, говорил он. Он отрастил усы.

Мы берем кукол и несемся вниз с холма, зовя его, сгорая от нетерпения увидеть сюрприз. Папа выходит из машины, которая стоит у дома. Дверь переднего сиденья открывается.

11:00

После нашей ссоры с Питером его машина с ревом уносится, а Финн с Мэдди возвращаются к своим книжкам и гаджетам, как морские птицы после бури.

– Не возражаете, если я втиснусь, пупсики?

Они двигаются, не поднимая головы.

– Хочу еще раз вас потискать.

– Мам! – восклицает Мэдди, раздраженная, что к ней лезут.

Я откидываюсь на спинку дивана и закрываю глаза, преисполненная благодарности за знакомый запах детей, их яичное дыхание, за временную передышку. Джек все еще дуется в своем домике, не желая выходить. Вполне в его стиле. Джек был упертым еще в утробе. Сколько бы рыбьего жира я ни пила, он отказывался покидать свое безопасное влажное гнездышко. И наконец согласился вылезти на две недели позже срока, во время нескончаемых мучительных родов. Я помню, как в какой-то момент не сомневалась, что умру на родильном ложе. А на следующее утро уверилась, что ребенок внутри меня погиб, хотя доктор велел прикрепить ко мне семнадцать мониторов, и они все пищали, передавая ровное сердцебиение Джека. Я была в ужасе от мысли, что потеряла существо, которое люблю сильнее всех в мире, еще до того, как мне будет позволено его любить. Но в конце концов он вышел, розовый и орущий, с длинными перепончатыми ступнями, весь сморщенный, мигающий рыбьими глазами. Создание воды. Первобытное. Вытертое и укутанное в голубое одеяльце. Переданное мне. Мягкость, завернутая в мягкость, у меня на руках, одновременно внутри меня и снаружи.

Когда медсестры унесли Джека, чтобы дать мне отдохнуть, я отослала Питера домой. Мы оба много часов провели без сна. А потом я проснулась в полумраке. Я слышала, как рядом с моей головой сопит Джек, как он тихонько попискивает во сне. Медсестры прикатили его обратно, пока я спала. Я вытащила его из кроватки и попыталась приложить к груди, понятия не имея, как это делается, чувствуя себя самозванкой, притворяющейся настоящей матерью. Я плакала, когда мы пытались соединиться. Счастье и горечь. Внутри и снаружи.

В дверь палаты постучали. Медсестра, подумала я с облегчением. Но на пороге оказался Джонас. Джонас, с которым я не общалась вот уже четыре года. Который с болью и гневом ушел из моей жизни, когда я вышла замуж за Питера. Который теперь был женат на Джине. Джонас, мой самый давний друг, стоял в дверях с огромным букетом белых пионов в коричневой бумаге, глядя, как я лью слезы над новорожденным сыном.

 

Он подошел к кровати, осторожно взял у меня Джека, не спрашивая разрешения, зная, что оно ему не нужно. Отодвинул голубое одеяльце от мягкой щеки Джека, поцеловал его в нос и сказал:

– Мне кажется или она правда похожа на мальчика?

– Иди к черту, – улыбнулась я. – Не смеши меня. Все болит.

– В промежности? – спросил он озабоченно.

– Боже, – засмеялась я сквозь слезы. Счастье и утрата.

Сейчас я представляю, как Джек лежит на кровати, скрестив руки за головой, с помощью наушников отгородившись от мира, и думает, стоит ли ему простить меня, – гадает, прощу ли я его. «Да и да!» – хочется мне закричать ему. Нет ничего, что нельзя было бы простить, для людей, которые любят друг друга. Но едва эта мысль возникает у меня в голове, как я понимаю, что это неправда.

Случайно залетевшая на веранду муха не может выбраться наружу. Она, жужжа, бьется о сетку, скребется лапками и крыльями о металлические нити. Периодически замирает, чтобы поразмыслить, и тогда на веранде воцаряется тишина, которую нарушают только шелест страниц и тихий звук, с которым лопается слюна Финна, сосредоточенного на игре. На маленьком общественном пляже на противоположном берегу пруда люди уже застолбили участки песка на день и выкладывают на хлопковые скатерти еду, чтобы не дать другим занять это место. Не надо было мне поддаваться на уговоры Питера встретиться с Джонасом и Джиной на пляже. Не могу представить, как увижу Джонаса в ярком свете дня, как буду есть приготовленные Джиной сэндвичи с тунцом и фальшиво улыбаться, вспоминая вчерашний вечер. Нет ни одной причины, по которой я должна поехать. Это Питер договорился встретиться. Он может взять детей. Никому не будет дела, что меня нет. Кроме меня. Потому что тогда все они увидят Джонаса, а я – нет. Они смогут положить свои полотенца рядом с его на горячем песке. При мысли о том, что я его не увижу, меня охватывает мучительное желание прикоснуться к нему, дотронуться до его руки в воде, голод. Одержимость. Как у тех, кто слышит пение сирен. «Сирена с пенисом», – думаю я и начинаю хохотать.

– Что смешного? – спрашивает Мэдди.

– Ничего. – Я осекаюсь. – Ничего смешного.

– Ты ведешь себя странно, мам, – говорит она, возвращаясь к книге. – Смеешься без причины. Как клоун-маньяк.

Она расчесывает комариный укус на лодыжке.

– Чем больше чешешь, тем сильнее чешется.

Дети все еще в пижамах. На рукаве Финна – засохший свечной воск, попавший на него вчера, когда они с Мэдди пришли пожелать спокойной ночи пьяным взрослым.

– Мы слышали, как вы поете, – сказал Финн, заходя через сетчатую дверь с лукавым выражением лица, говорившим: «Знаю, что должен быть в постели, но вот он я».

– Господи, вы уже давным-давно должны спать, – сказала я.

– Вы слишком шумите, – откликнулась Мэдди. – Джек спит. Отрубился.

– Залезай, – сказала я, затаскивая Финна на колени. – Только на пять минут.

Он нагнулся содрать со свечи сталактит застывшего воска. Несколько капель упало ему на рукав.

– Можно я задую свечи?

– Нет, нельзя.

– Вы нас не проводите? Я что-то слышал в кустах. Может быть, там волк.

– Нет там никаких волков, дурак, – сказала Мэдди. – Пойду налью себе молока.

Финн слез с моих коленей и свернулся клубочком на диване рядом с Питером, который продолжал разговаривать с Джиной, поглаживая Финна по спине, как будто тот был котом. На другой стороне стола крестный отец Анны Джон Диксон и Памела, жена дедушки, спорили с матерью Джонаса из-за гнездовий куликов.

– Это наш пляж, – говорила Памела. – По какому праву парковая служба его огородила?

– Не могу не согласиться. Просто птицам на смех, – сказал Диксон, хохоча над собственным каламбуром.

– Пляж принадлежит матери-природе, – ответила мама Джонаса. – Вас действительно больше волнует, куда положить полотенце, чем возможное вымирание целого вида?

– Не откроете мне дверь? – Мэдди вышла из кладовки, осторожно неся два стакана молока.

Питер поднялся и, нетвердо держась на ногах, открыл дверь веранды, после чего взлохматил дочери волосы.

– Папочка! Я же пролью, – засмеялась Мэдди, проливая молоко на пол.

Финн, встав на четвереньки, вылакал лужицу с пола.

– Я – кот, – заявил он.

– Фу! – сказала Мэдди и послала мне воздушный поцелуй. – Спокойной ночи, мама. Люблю тебя. И всем остальным спокойной ночи.

– Спокойной ночи, лапоньки, – ответил Питер, ложась обратно на диван. – И больше чтобы вас тут не было.

Я смотрела, как Джонас отдирает застывший воск, совсем как Финн только что. Потом рассеянно мнет его. Сначала получился шарик, потом лебедь, потом черепаха, потом кубик, потом сердце – словно пальцы Джонаса выражали его мысли посредством пластилинового мультика. Внезапно мне вспомнилось, что мы с Джонасом впервые встретились, когда он был в возрасте Финна. Милым маленьким мальчиком. Невозможно представить, что и мой лохматый сынишка когда-нибудь станет ураганом в чьей-то жизни. Джонас поднимает глаза и видит, что я смотрю на него.

– Балуешь ты детей, – заметила мама, когда они скрылись в темноте. – В мои времена детям полагалось вести себя так, чтобы их было видно, но не слышно.

– Жаль, что это правило больше к тебе не относится, Уоллес, – отозвался Питер.

– Твой муж – сущий ужас, – довольно сказала мама. – Не знаю, как ты его терпишь столько лет.

– Слава богу, любовь слепа. Или, по крайней мере, моя жена, – засмеялся Питер. – В этом секрет моего счастья.

– В мои времена мы просто разводились и женились заново, – заявила мама. – Это гораздо проще. Даже как-то омолаживает. Как покупка новой одежды.

– А мне помнится, что это было совсем не так, – сказала я. – И если бы Анна была здесь, она стопроцентно бы со мной согласилась.

– Ой, хватит, – отмахнулась мама. – Ты выросла совершенно нормальной. Но кто знает, что бы из тебя вышло, если бы мы с твоим отцом не развелись. Может быть, ты выросла бы счастливой сентиментальной идиоткой. Стала администраторшей в отеле. Развод детям на пользу. – Поднявшись, она стала собирать вилки. – Несчастные люди всегда интереснее.

Я почувствовала, как внутри меня разгорается привычный мятежный порыв, но Джонас придвинулся ко мне и прошептал:

– Не обращай внимания. Когда выпьет, она всегда говорит то, что на самом деле не думает. Ты же знаешь.

Я кивнула, налила себе граппы и передала ему бутылку. Наши пальцы соприкоснулись, когда он взял ее у меня, чтобы налить себе.

– Предлагаю тост. – Он поднял бокал.

– За что пьем? – спросила я, стукаясь бокалами.

– За слепую любовь. – Его глаза не отрывались от моих.

Выждав несколько минут, я вышла из-за стола.

Мама стояла у раковины, спиной ко мне.

– Мне не помешала бы помощь с посудой, Элинор. Горячая вода опять отказывается нагреваться.

– Подожди минутку. Я иду в туалет.

– Пописай в кустах. Я всегда так делаю.

Я выскользнула за дверь на кухне и стала ждать в тени, гадая, правильно ли я все поняла и как я себя буду чувствовать, если ошиблась и останусь стоять здесь, как жалкая шестнадцатилетняя школьница. Дверь веранды открылась, на песчаной дорожке зазвучали шаги. Джонас остановился, огляделся в темноте, нашел меня. Мы стояли там под плеск воды и громкое кваканье лягушек.

– Меня ждешь, Элла?

– Тс-с-с. – Я прикладываю пальцы к его губам. Из дома доносится приглушенное пение. Кажется, кто-то поставил пластинку.

– Повернись, – прошептал он, задирая мне юбку. – Положи руки на стену.

– Хочешь меня арестовать?

– Да, – ответил он.

– Быстрее!

– Мам!

Я чувствую, как меня тянут за рубашку.

– Мам! Ты вообще слушаешь? – говорит Мэдди. – Можно мы пойдем поныряем или нет?

– Вчера мы нашли рыбье гнездо, – сообщает Финн. – Там может быть икра.

– Ну? Можно? – повторяет Мэдди. – Мам!

Я мотаю головой, пытаясь взять себя в руки.

– Маски и ласты в первом домике, – удается произнести мне. Я чувствую себя грязной, оскверненной и отчаянно желаю очиститься изнутри. Мое сердце разбито. Потому что я знаю, что радиация уже проникла сквозь брешь в защитном костюме моего тела, и не уверена, что смогу выжить.

1973 год. Май, Брайрклифф, Нью-Йорк

Чудесное весеннее утро. День папиной свадьбы. На мне кружевное платье, лакированные кожаные туфли и белые гольфы до колен. Мне шесть лет. Папа женится на своей девушке Джоанне. Джоанна – популярная писательница, «настоящая находка», как говорит папа, когда знакомит нас с ней.

– Нет ничего привлекательнее сильной женщины, – рассказывает он. От ее волос пахнет шампунем.

– Просто вашему папе нравится, когда им помыкают, – смеется Джоанна. А потом они целуются прямо у нас на глазах.

Джоанне всего двадцать пять. «Мы могли бы быть сестренками!» – говорит она Анне. Она хорошенькая, крепко сбитая, и у нее пальто из овечьей кожи. Меня беспокоит, как же овечка будет жить без кожи. Они с папой перебрались в пригород. Папа каждый день ездит в город на работу, но мы все равно теперь редко с ним видимся.

3Оранжевый дом (исп.).
4Яичница-болтунья (исп.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru